Важнейшие произведения

21.02.2021 - В Раздел критики добавлена статья В.Ф. Ходасевича о Дмитрии Мережковском, добавлена статья Михаила Цетлина о Дмитрии Мережковском. Исправлены неточности в ранее размещенных материалах.

15.07.2019 - В биографии Дмитрия Мережковского исправлена ошибка.

12.02.2018 - Добавлен ряд открытых писем Мережковского, а также фрагменты личной переписки.

28.01.2017 - Добавлено произведение "Рождение богов. Тутанкамон на Крите" и роман "Мессия".

27.01.2016 - Добавлена масса публицистических и критических материалов Дмитрия Мережковского.

05.02.2014 - Добалены новые стихотворения Мережковского.

31.12.2010 - Коллектив редакторов сайта сердечно поздравляет всех с наступающим Новым Годом!



На правах рекламы:

подробности на сайте afportal.ru

• полезная информация от партнеров: https://meduniver.com/Medical/Microbiology/711.html

Четвертая часть. Тень грядущего - Мережковский Д.С.

Мессия. Роман

Вернуться в оглавление романа

I

3аакера подошел к Дио с таким искаженным лицом, что она едва узнала его. — Царь тебя ждет, ступай к нему, — сказал и хотел пройти мимо, но она остановила его.

— Государь царевич, что случилось?

— Сам тебе скажет, ступай!

— Я стою на часах, надо передать стражу.

— Нет, я за тебя постою.

Дио взбежала по лестнице на плоскую крышу Атонова храма.

Чуть светало. Небо казалось пустым, остеклевшим, как незакрытый глаз мертвеца. Воды реки отяжелели, как олово. Землю давило беспамятство. Город внизу точно вымер. Был час, когда сон людей смерти подобен, как поется в Атоновой песне:

Люди лежат во тьме, точно мертвые:

Очи закрыты, головы закутаны;

Из-под голов у них крадут — не слышат во сне;

Всякий лев выходит из логова,

Из норы выползает всякая гадина;

Воздремал Творец, и безглагольна тварь.

Мутно подводно зеленели белые стены храма. Все было мертво; только великий жертвенник Солнца горел неугасимым огнем, и над ним солнечный диск Атона, высшая точка всего исполинского здания, тускло рдел, как бы от луча незримого солнца.

Дио увидела царя вдали, но не сразу узнала его. Сидя на ступенях, у жертвенника, он странно скорчился, поднял колени, положил на них подбородок и закрыл лицо руками.

В пыли сидят на корточках, — вспомнился ей заунывный, как вой ночного ветра, припев вавилонской песни о мертвых в подземном царстве.

Он, должно быть, не слышал, как она подошла, и продолжал сидеть, не двигаясь. Окликнуть его не посмела: думала, спит.

Вдруг он поднял голову и посмотрел на нее так, что сердце у нее упало.

— А, Дио! Заакеру видела?

— Видела.

— Сказал, о чем буду говорить?

— Нет.

— Садись.

Села рядом с ним. Он взял руку ее, поцеловал в ладонь и улыбнулся так, что сердце у нее опять упало.

— Вот и забыл. Помню, что хотел сказать, а как, забыл. Должно быть, память отшибло припадком.

Она поняла, что он говорит о бывшем у него недавно припадке падучей.

Заломил руки так, что суставы пальцев хрустнули, и громко зевнул. Две глубокие складки выступили около рта. Сделался похож на дряхлого Сфинкса с лицом Ахенатона.

— Помнишь, Дио, я тебе говорил, что царству моему приходит конец? Ну, вот и пришел. Я хочу уйти…

— Как уйти, куда?

— Куда глаза глядят, только прочь отсюда, из тюрьмы на волю… Да что ты спрашиваешь? Лучше моего знаешь все.

— Как же уйдешь? Разве отпустят?

— Никто не будет знать, кроме вас двоих, тебя да Заакеры. Вы мне и поможете. Он уже обещал.

— Что обещал?

— А вот, слушай. Он — убийца Маки; она от него родила. Только что признался. Мучается так, что хочет покончить с собой, выпить остаток яда из Меририна перстня, моего подарка. Но я ему придумал казнь страшнее: когда уйду, будет царем.

— Разве он может?

— Не хуже моего. Да и недолго: власть передаст Хоремхэбу, наместнику Севера. Тот не соглашается царствовать при жизни моей, а после смерти, чай, согласится.

— Как, после смерти?

— Так, уйду — умру для всех. Никто не будет знать, что ушел, а кто и узнает, не поверит, подумает, умер.

Дио знала, что Хоремхэб — враг Атона. Погубит ли царь дело всей своей жизни, отдав ему власть? Хотела спросить об этом, но почувствовала, что лучше не спрашивать.

— А уйти Заакера поможет мне так, — продолжал он. — Вместе поедем в Мемфис, к Хоремхэбу, и где-нибудь по дороге, ночью, я выйду на берег, — только меня и видели.

— Один?

— Один. Скину царский убор, переоденусь уабом-жрецом, вот что по большим дорогам ходят, собирают подаянья на храмы, и пойду с сумой и с посохом.

— Зачем? Что будешь делать?

— Что делал всю жизнь. Помнишь, Изеркер говорил: «Приготовьте путь Господу, прямыми сделайте стези Его»? Ну вот и буду готовить. К малым уйду от великих, от первых к последним; не услышали первые — может быть, последние услышат…

Говорил слова необычайные, но как будто со скукой. Недаром зевал; может быть, так зевают и те, в подземном царстве, «сидящие в пыли на корточках».

— Ну, что же молчишь? Думаешь, с ума сошел?

— Нет, не то…

— Говори, не бойся.

— Думаю… прости, государь, все вы, цари, как малы дети, бедной и грубой жизни не знаете. Только что уйдешь — погибнешь бессмысленно, от жажды, голода, от когтей зверя или ножа разбойника. Будешь как голый ребенок на голой земле.

— «Милостив будь к себе, Уаэнра!» Так, что ли? Помнишь, кто это сказал? Мой друг, Мерира. Нет, Дио, Отец меня не покинет. Человека ли не сохранит, кто хранит сына червя и мошку в воздухе? Да и что страшнее, нож разбойника или Тутина лесть, жажда в пустыне или яд Мериры? Так, Дио пророчица, или не так?

— Так. Но и еще скажу, как Мерира: царь не больше ли может сделать добра, чем нищий?

Он рассмеялся:

— Нет, ты не Мерира! Сама не веришь тому, что говоришь. Сколько лет царствовал и сколько добра сделал! Прав Рамоз: нет ничего подлее благородных слов пустых, ничего злее добрых слов пустых. Думал осчастливить людей, небо свести на землю, и вот, осчастливил: от Водопадов до Устья льется кровь — ад на земле! Думал стереть межи полей, уравнять бедных с богатыми, и вот, уравнял: весь Египет — Селенье Пархатых, где люди живут и издыхают, как скоты, в совершенном равенстве! И всё по указу царя, В-правде-живущего, Анк-эм-маат, — славное имечко! Изеркер меня зарезать хотел, Мерира отравить, — не много ли чести? Плюнуть в лицо лгуну — вот и вся казнь… Знаешь, Дио, стыдные сны, смешные-смешные до смерти?

— Знаю.

— А-а, и ты знаешь… Ну, так вот, видел я такой сон, — едва не умер от смеха. Смех над собой — смерть. «Я — Он», вот мой смех — смерть моя. Смех когда-нибудь задушит меня, как падучая… Дио, Дио, если любишь меня, спаси, помоги!

— Как помочь, чем?

— Будь с нею!

Она поняла: с царицей.

— Она уже знает?

— Нет.

— Как же ты ее… обманешь?

— Обмануть нельзя, — узнает. Да только бы не сейчас, после Макиной смерти, — рана на рану, а потом, когда все будет кончено. Ты ей скажешь, ты одна сумеешь сказать так, что простит.

— Нет, не простит, а если и простит…

— Знаю, не говори! Ох, уж лучше бы не прощала! Да нет, простит… Что же делать, что же делать? Остаться — себя убить; уйти — убить ее, сердце ее растоптать?.. Помоги же, будь с нею. Может быть, и спасешь. Помни, если она погибнет, то и я с нею…

— Чуда требуешь?

— Да, сделай чудо — люби. Ведь ты ее любишь? Люби же до конца. Бремя с меня сними — возьми на себя. Возьмешь?

— Возьму. Помолчала и спросила:

— Уйдешь, и больше тебя не увижу?

— Нет, только что можно будет, позову, — вместе пойдем к Нему!

Замолчал, поднял колени, как давеча, положил на них подбородок и закрыл лицо руками, заплакал.

Одной рукой она обняла голову его, прижала ее к груди, а другой — начала тихонько гладить.

Прав был Шиха-скопец: царь не умел плакать; судорожно глотал слезы, давился и весь дрожал, как от сильного озноба. Но под лаской Дио мало-помалу затих; только иногда еще вздрагивал, всхлипывал, как маленькие дети, перестающие плакать.

— Может быть, ты и права, — заговорил опять, — погибну бессмысленно. Заакера хочет себя убить; может быть, и я тоже… Дио, Дио, сестра моя, о, если б ты могла, если бы могла сказать, надо уйти или нет?

Дио знала, что нужно ответить: «Никто этого не может сказать, кроме тебя самого». Но знала также, что, если ответит так, — оставит его одного, голого ребенка на голой земле.

Крепко прижала голову его к себе и ответила:

— Надо!

Снизу затрубили трубы Атонову песнь:

Чудно явленье твое на востоке,

Жизненачальник Атон!

Мертвое небо ожило, порозовело. В мглистом ущельи Аравийских гор вспыхнул рдяный уголь, и первый луч солнца блеснул на Атоновом круге.

Царь встал, взял Дио за руку и повел по отлогому, без ступеней, всходу на верх усеченной пирамиды — великого жертвенника Солнца. Обернулся лицом к солнцу, поднял руки и возгласил:

— Славить иду лучи твои, живой Атон…

Но голос его оборвался: вдруг он почувствовал, что уже не может молиться Атону.

Упал на колени, воскликнул:

— Боже мой, Боже мой, милостив будь мне, грешному! На тебя уповаю, да не постыжусь вовек…

И забился головой о плиты, с рыданьем:

— Да не постыжусь, не постыжусь вовек!

В двадцать девятый день месяца Хойяка, декабря, в тринадцатую годовщину основания Города Солнца, в день рождества Атонова, царь пустился в путь.

Все удивлялись, что он нарушил клятву не покидать удела Атонова; удивлялись, но не очень: на то-де царь и бог, чтобы разрешать себя от клятвы; да и пыл новой веры начал в нем остывать, по замечанью многих; недаром указ об истребленьи богов так и не был объявлен, а день отъезда назначен в самый день великого праздника, как будто нарочно, чтобы его отменить.

Царь не скрывал, куда и зачем едет: в Мемфис, к Хоремхэбу, наместнику Севера, чтобы убедить его сделаться наследником вместо Заакеры. Благоразумные люди радовались: Заакеры в цари не хотели; мало-де чести иметь такого царя, которого бьет по щекам эфиоплянка; а Хоремхэб, супруг царицыной сестры Неземиты, прямой потомок великого царя Тутмоза Третьего, имел все права на престол; сами боги велели ему царствовать: «боги качали твою колыбель», как пелось в песне Амоновых жрецов. Был верным слугою царя, от всех дворцовых и жреческих происков чист; но и вере отцов не изменил, новому богу не поклонился, и враги Атона надеялись, что он уничтожит дело царя-богоотступника, восстановит старых богов.

Радовались все, кроме царицы. Разлука с мужем пугала ее: за пятнадцать лет не расставалась с ним никогда. Подозревала ли что-нибудь? Если да, то виду не показывала, покорялась безропотно. Взять ее с собой не просила — знала, что не возьмет; да и как оставить больную Риту? И сама была нездорова: мучил кашель, по вечерам знобило, и на щеках выступали два красных пятнышка.

Давно уже не видели царя таким радостным, как в день отъезда. Только, когда прощался с царицей, тень прошла по лицу его; но взглянул на Дио и опять просветлел.

Радостна была и толпа на пристани. Когда царский корабль отчаливал, белый сокол, Горова птица, закружил над ним, предвещая добрый путь.

Долго люди не расходились, глядя, как три корабля, великолепно раскрашенных и раззолоченных, — живые чуда, злато-пурпурно-бирюзовые, полуптицы, полуцветы, — несутся по «белой воде»: после разлития Нил становится белым, как «молоко Изиды».

От Города Солнца Мемфис находился в четырехстах атэрах, вниз по реке.

Царь чем дальше плыл, тем больше радовался, как будто и вправду бежал из тюрьмы на волю. Радовался, что так однообразно, тихо и просто тянутся по обоим берегам две полосы, желтая — мертвых песков и черная — плодородной земли: жизнь и смерть рядом, в вечном союзе, в вечной тихости; радовался, что медленно влачащиеся волы взрывают плугом жирные борозды, и кое-где уже зеленеют всходы ярко-весеннею зеленью, и далеко разносится, в молчаньи полей, заунывная песня пахаря.

В тридцати атэрах от Мемфиса, в четырех-пяти часах пути вниз по реке, на краю пустыни, посреди великого пирамидного кладбища, находился запустевший храм Солнца, построенный за тысячу лет до Ахенатона.

Полная луна выкатилась из-за Аравийских гор, огромная, раскаленно-красная, когда царский корабль причалил к пристани храма. Царь, Заакера и два жреца, с жертвенной утварью, хлебами предложенья, вином для возлияний и куреньями, вышли на пристань.

А единственный жрец и сторож храма, столетний старик, встретил их и заплакал, узнав, что царь хочет принести жертву: последним посетителем храма был царь Тутмоз Четвертый, дед Ахенатона.

Длинным крытым ходом прошли с пристани в храм. Здесь, на обширной кровельной площади, возвышался на подножьи в виде усеченной пирамиды исполинский обелиск, Солнечный Камень, Бэн-бэн, и перед ним — жертвенник из пяти огромных алебастровых глыб, точно такой же, как в Городе Солнца на крыше Атонова храма.

Царь зажег куренья, совершил возлиянье и долго молча молился. Потом, отослав всех, сошел с Заакерой к потайным воротам, выходившим в пустыню, отдал ему папирусный свиток, отреченье свое от престола, и письмо к Хоремхэбу, в котором заклинал его спасти Египет, принять власть.

Когда Заакера поклялся, что все будет исполнено, царь обнял его, поцеловал в уста и, сняв с головы, надел на него свой царский шлем — хеперэш, с золотою, на челе, солнечной змейкой, Утой; снял с себя также весь царский убор, облекся в одежду странствующего жреца, уаба, закинул за плечи котомку, взял в руки посох и вышел из ворот.

Полная, почти ослепительно-яркая луна стояла высоко в беззвездном небе. Угольно-черные тени ложились на белый песок, искрившийся, как снег, сапфирными искрами, и четко чернели на краю неба треугольники далеких пирамид.

Заакера смотрел на уходившего царя. Быстрым, легким шагом, точно век был нищим странником, шел он по едва заметной тропе, шакальему следу, в соседнее рыбачье селенье, Пта-Соккарис, — два десятка слепленных из ила, убогих лачуг.

Уходил — уменьшался: только что маячил зверем, и вот уже птица — мышь — муравей — точка; меньше, меньше и совсем исчез, истаял в лунном огне.

«Странно! — думал Заакера, не чувствуя, как слезы текут по лицу его. — Нет Бога, я знаю, что Бога нет, так отчего же?..»

Не кончил — вздрогнул, как будто за него кончил кто-то.

«Есть Бог! Есть Бог! Оттого он и ушел, что Бог есть!»

II

Пирамидное кладбище древних царей тянулось по самому краю пустыни, на три дня пути, от Мемфиса до Гелиополя.

Здесь некогда происходила великая битва людей со смертью; смерть победила, люди бежали, поле запустело; только пирамиды остались на нем, как осажденные, но не взятые крепости.

В самой середине кладбища, на Ростийском поле, высились три величайших из них — Менкаура, Хафра и Хуфу-Хеопса. Внутри, над царской усыпальницей, тысячепудовые глыбы сплочены были так, что нельзя было между ними просунуть иглы, а снаружи зеркально-гладкая облицовка известняковыми плитами была так совершенна, что пирамиды казались исполинскими кристаллами. Вечные треугольники, возносясь от земли к одной точке неба, возвещали людям тайну Трех: «Я начал быть как Бог единый, но три Бога были во Мне».

Все остальные гробницы были разрушены; царские мумии выброшены и, валяясь на песке, рассыпались пылью под ногами прохожих. Только летучие мыши, гиены да шакалы гнездились в гробах. Воры грабили их тысячу лет, но всё не могли разграбить дочиста.

Как пели слепые певцы на пирах:

Слышал я и о том, что постигло праотцев:

Стены гробниц их разрушены,

Гробы их запустели, как гробы нищих,

И место их не узнает их:

Были они, как бы не были.

Тут же, в дикой скале, похожей на лежащего льва, вырублен был, неведомо кем и когда, великий Сфинкс. Лицо его было первое изваянное в камне лицо человека. Имена его: Ра-Хармаху— Солнце-на-краю-неба; Ху-Зешеп — Ужасный-Сверкающий; и Хепэр—Воскресающий.

Вечно засыпаемый песками, подымал он из них голову с таинственной улыбкой на плоских губах, чтобы увидеть первый луч восходящего солнца, и в каменных очах его был сверкающий ужас смерти — воскресения.

Неподалеку от Сфинкса находился храм, построенный тоже неведомо когда и кем. Четырехгранные столпы, потолочные брусья из таких исполинских глыб, что трудно было поверить, что они вырублены руками человеческими — всё из черного гранита, — гладко, голо, божественно просто.

Храм не был разрушен: и разрушать в нем было нечего; но запустел, как всё кругом. Мимо проходила большая дорога из Мемфиса в Гелиополь. Постоялый двор с харчевней приютился в храме. Алебастровые плиты пола были заплеваны, и зеркала гранитов потускнели от кухонного чада.

Однажды, в конце зимы, пастухи держали ночную стражу на Ростийском поле: скотские стойла находились в пещерных гробницах по склонам соседних холмов. У самого подножья Сфинкса развели большой костер из кизяка и дурровой соломы. Ночь была холодная, степной ковыль побелел от инея.

Путники, не нашедшие приюта на постоялом дворе, присоседились к огню пастухов. Между ними был Иссахар. Когда царь Ахенатон уехал из Города Солнца в Мемфис, он отправился за ним, но, не найдя его там, начал разыскивать. Тут же был дядя Иссахара, купец Ахирам, ехавший в город Танис по торговым делам с молоденькой невесткой своей, Тавифой, и Юбра, бывший раб Хнумхотепа; раненный в Нут-Амоновском бунте, он долго болел и только теперь выздоровел.

— Благословен Грядущий во имя Господне! — говорил Юбра. — Он сойдет, как дождь на скошенный луг и как роса на землю безводную. Души убогих спасет и смирит притеснителя…

— О ком говоришь? — спросил Мерик, пастух с добрым и умным лицом, напоминавшим древнего царя Хафру, пирамидостроителя, чьи изваянья стояли в соседнем храме с харчевней. — О новом пророке, что ли?

— Нет, о Том, Кого возвещает пророк.

— Пророки пророчат, сороки стрекочат, а нам от того ни тепло, ни холодно, — проворчал болезненного вида человек с желчной усмешкой на тонких губах, Мермоз, соловар с Миуэрских Озер.

— Истинно так! Бедным людям от пророков пользы мало, — подтвердил поселянин Анупу, старый, шершавый, корявый, как из земли выкорчеванный и землею обсыпанный пень. Молча ел он хлебную тюрю, жуя беззубыми деснами, и кутался в овечий мех от озноба. Вдруг оживился и начал говорить с таким видом, как будто вспомнил что-то веселое.

— Сорок лет я на себе пахал, волов купить не на что, а земли у нас сколько, сами знаете, — с плат головной. А позапрошлым летом берег в половодье подмыло, сделался оползень, четверть поля в реку ухнуло, едва и домишка не сполз. Понаехали сборщики. «Недоимка, — говорят, — за тобой, Анупу, большая: десять четвертей пшеницы, десять — полбы, да ячменя — тридцать». — «Ничего у меня нет, — говорю, — потерпите, отцы!» — «Нет, — говорят, — казна не терпит, ложись!» А один из-за другого знак подает: «смажь!» А мне и смазать нечем. Разложили, отодрали. Да кстати, и женку, — очень за меня ругалась. И сослали чистить каналы, в самый лютый зной, на солончаки Сэтовы. По колено в воде, мошкара заела, трясовица трясет. Вот и сейчас, к ночи, зуб на зуб не попадает. А земляк намедни сказывал, женка померла, домишка развалился, двух сынов в ополченье забрали, а дочку сманили в блуд купцы мадиамские. И возвращаться не на что… Так вот, говорю, на что мне и пророки?

Мерик подбросил соломы в костер. Пламя вспыхнуло ярче, озаряя в черно-звездном небе лицо Сфинкса. Между львиными лапами его спала Тавифа с грудным младенцем на руках.

Тавифа значит «серна». У нее были глаза, как у дикой серны, детские, длинные, до полщеки, ресницы, и такая улыбка, что Узеру, сыну Мерика, юноше с девически нежным и грустным лицом, глядя на нее, хотелось плакать от счастья. Он смотрел на нее, точно молился: ему казалось, что это мать Изида с младенцем Гором и что Сверкающий-Ужас только для того уставил каменные очи в звездно-черную тьму, чтобы стеречь Младенца с Матерью.

— Горько пахарю, да не слаще и воину, — заговорил старичок, худенький, сухенький, похожий на полевого кузнечика, отставной сотник, Азири. — Лезет воин на гору, кладь несет на плечах, как осел, воду лакает из лужи, как пес; увидит врага — дрожит, как птица в сетях; а вернется домой, весь изранен, источен болезнями, как червями старое дерево, — работать мочи нет, а просить стыдно, — ложись да помирай!

Не сказал, но все поняли: «ни на что-де пророки и воину».

— Полно-ка, братцы, каркать, — заговорил Мерик, оглядывая всех с ясной улыбкой. — Сорок лет я на свете живу, много видел дурного, да много и хорошего. Жизнь человечья такая, что не скажешь «совсем хороша», да и «совсем дурна» не скажешь, а так, вперемешку: плохо сегодня — завтра получше.

— Нет, лучше не будет, — возразил Мермоз. — Плохо сейчас, а будет хуже. И в древних свитках писано: даст людям Господь трепещущее сердце, истаеванье очей, изныванье души, и будут трепетать ночью и днем; днем скажут: «О, если бы ночь!», а ночью: «О, если бы день!» И небо над головами их сделается медью, а земля под ногами — железом, и прах будет падать на них, пока все не погибнут…

— Нет, не погибнут: придет Избавитель и спасет погибающих, — сказал Юбра тихо и просто.

— Чем спасет, мечом или словом? — спросил человечек плюгавенький, с угреватым лицом, с востреньким, красным носиком, с косыми, шмыгающими глазками, выгнанный со службы судейский писец, Херихор — Херя, по лицу видно, сутяга, ерник и ябедник.

— А по-твоему, чем? — ответил Юбра уклончиво: побаивался Хери; говорили, будто он сыщик.

Тот помолчал, приложился к походной сулейке, подмигнул и сказал:

— Мечом. А нет меча, топором, дубиной. Пока богачей за горло не взять да толстых пуз не повытрясти, не отдадут, что награбили… Ну, да полно болтать, — делать надо!

— Что делать?

— Кликнуть клич по земле: «Вставай, голытьба, подымайся, грабь, бей, жги!» Загорится великий пожар, и будет небывалое: новыми богами сделаются нищие, и перевернется земля вверх дном, как вертится гончарный круг горшечника!

— Этого говорить не надо, сын мой! — остановил его Ахирам. — Даже в мыслях твоих не злословь начальника и в клети твоей не брани богатого, потому что птица небесная может перенести слово твое.

— А-а, струсили? Ну, так и чесать языков нечего! — засмеялся Херя, закинув голову, поднял сулейку и вылил в рот последние капли.

— Да кто ты, кто ты такой, откуда взялся? — вдруг всполошился Юбра.

— А сам ты кто и с пророком твоим? Побродяги, чай, беглые рабы, мошенники, висельная дичь, — много мы таких видали, тьфу!

Замолчал, оглянул всех осовелыми, но все еще хитрыми глазками и начал опять ласково:

— Полно, старичок миленький, не сердись, хочешь, поцелуемся?.. Эх, братцы, жалко мне вас! Темные вы люди, бедные, всякий вас обидеть может, и заступиться некому. А я бедных людей вот как люблю, — душу за них положить готов!

И вдруг, нагнувшись к Юбре, шепнул ему на ухо:

— Кики Безносого знаешь? Умная голова, умнее всех пророков. На Верху, говорят, опять зашевелился! Вот бы к кому пристать. Хочешь, сведу?

Юбра молча отшатнулся от него. И все молчали, как будто и вправду струсили.

Вдруг далеко в пустыне послышалось голодное рыканье льва, и псы у овчарен залились неистовым, воющим лаем.

Мерик встал, с величавой любезностью, свойственной людям пустыни, поблагодарил гостей за беседу и пошел с двумя пастухами в сторожевой обход. А остальные начали укладываться на ночь, тут же, у костра, на теплом песке, кутаясь в меха и плащи.

Иссахар подошел к Юбре, отвел его в сторону и сказал:

— Можно видеть пророка?

— Отчего нельзя? Завтра все увидят.

Иссахар помолчал, оглянулся, не подслушал бы Херя, и спросил шепотом:

— Кто он, откуда?

— Жрец-уаб, а откуда, не знаю.

— Правда, не знаешь или не хочешь сказать?

— Нет, правда.

— А имя как?

— Незер-Бата.

Иссахар знал, что Бата — одно из имен Озириса: Душа Хлеба, Плоти Божьей, дробимой людьми и вкушаемой; а Незер — Отпрыск, Сын. Незер-Бата — Сын Озириса, Второй Озирис.

— Ты израильтянин? — спросил Юбра.

— Израильтянин.

— Ваш Моисей — великий пророк, а этот — больше…

— Больше Моисея будет только один Человек на земле, — знаешь, Кто?

— Знаю.

Иссахар смотрел на Юбру так, как будто хотел еще о чем-то спросить.

— Сам увидишь, — узнаешь, — ответил Юбра на этот безмолвный вопрос и отошел.

Иссахар лег у костра, закутался в плащ, но долго не мог уснуть, все думал о пророке. Что-то было в словах и умолчаньях Юбры о нем подобное таинственной улыбке Ху-Зешепа, Сверкающего-Ужаса. Только перед самым рассветом начал засыпать, услышал сквозь сон далекое рыканье льва и вспомнил: «Приготовьте путь Господу, прямыми сделайте стези Его!»

Не спал в ту ночь и сын Мерика: все смотрел, как будто молился, на мать с младенцем между львиными лапами Сфинкса.

Ослик Тавифы дремал, низко опустив голову. Пламя потухавшего костра замерло недвижно в бездыханном воздухе, длинное, тонкое, острое, как меч. Внизу, на поемных лугах, уныло дудила дуда удода. Звезды тускнели, дрожали, как задуваемые ветром огни. Небо побелело, порозовело, и затеплилась в нем чистая, белая, как солнце, звезда. В мглистом ущельи Аравийских гор вспыхнул рдяный уголь, и первый луч солнца озарил лицо Сфинкса.

Младенец проснулся, заплакал. Мать начала его кормить грудью. Потом подняла высоко, показывая солнце. Мальчик смеялся и протягивал ручки, как будто хотел схватить солнце.

Тайна одна была в обеих улыбках — младенца и Сфинкса. Узер пал на лицо свое, поклоняясь Младенцу Гору — Сверкающему-Ужасу.

Иссахар проснулся поздно, когда уже солнце взошло на высоту пальмы. Вскочил, испугался, что проспал, не увидит пророка.

Мимо него шли куда-то спешившие люди.

— Куда вы? — спросил он.

— На Иекет-Хуфу, к пророку, — ответили ему.

Он пошел за ними. По тропинке, между торчащими острыми скалами, засыпанной песками так, что нога угрузала в них по щиколку, взобрались на плоское темя холма Иекет-Хуфу — Лучезарность Хуфу, против великой пирамиды того же имени. Стебли трав еще белели инеем в тени, а на солнце он уже таял и капал светлою, как слезы, капелью.

С высоты холма открывалась необозримая даль; уходящие до края неба, желтые, как львиная шерсть, пески; темная, до синевы, зелень поемных лугов и пальмовых рощ по реке; золотые острия обелисков Гелиопольских, сверкающие искрами на выжженных, с голыми ребрами, аметистово-лиловых и топазово-желтых взлобьях Аравийских гор; а вблизи, прямо против холма, в солнечно-розовой мгле млеющая бледность исполинского призрака — Лучезарность Хуфу — пирамида Хеопса. Совершенные треугольники, возносясь от земли к одной точке неба, возвещали людям тайну Трех: «Я начал быть как Бог единый, но три Бога были во Мне».

Люди, толпившиеся на плоском темени холма, обступили пророка так, что Иссахар не мог протесниться к нему. Тут были хромые, немые, слепые, увечные, прокаженные, расслабленные, бесноватые. Незер-Бата возлагал на них руки с молитвой, и они исцелялись. Потом он взошел на пригорок, возвышавшийся посредине площади. Солнце, вставая за ним, окружало пророка таким ослепительным, как бы из тела его исходившим, блеском лучей, что Иссахар не видел лица его. «Плоть твоя — плоть Солнца, члены твои — лучи прекрасные. Воистину, из Солнца исшел ты, как дитя из чрева матери!» — вспомнил он слова Атонова служения.

Раздался голос пророка, и вся толпа затихла так, что слышно было, как падают слезы тающего инея. Что-то было в этом голосе такое знакомое, что сердце у Иссахара забилось от неимоверного предчувствия. Он опустил глаза: боялся увидеть — узнать.

Незер-Бата говорил о втором Озирисе, о Сыне грядущем, о Том, Кого называли пророки Израиля: Машиах — Мессия.

Иссахар поднял глаза, увидел — узнал: «Он!» — и закрыл лицо руками, как от солнца. Но не поверил глазам своим, взглянул еще раз и увидел, что пророк уже сошел с пригорка; толпа опять заслонила его.

Иссахар подошел к Юбре и сказал:

— Я хочу говорить с Незер-Батой.

— Ступай вниз, к Ху-Зешепу, он там пройдет, — ответил Юбра.

Иссахар сошел вниз и сел на песок, у подножья Сфинкса.

Солнце всходило, и медленно двигалась черная, по белому песку, тень великой пирамиды Хеопса, Лучезарности Хуфу, как тень от гребня на солнечных часах, меряя минуты — века, ход времени к вечности. «Сколько минут, сколько веков до Него?» — думал Иссахар.

Вдруг увидел Незер-Бату, сходящего к нему с холма. Встал, подошел, пал ниц и воскликнул:

— Радуйся, царь Египта, Ахенатон!

Вглядывался в лицо его, как будто все еще не верил глазам своим; узнавал — не узнавал.

Тот молча посмотрел на него, покачал головой и сказал:

— Нет, сын мой, ты ошибся, я нищий странник, Бата. А ты кто?

— Иссахар, сын Хамуила, тот, кто хотел тебя убить. Не узнаешь?

Вдруг стоявший над ним быстро нагнулся к нему, прошептал:

— Если любишь меня, молчи!

И взглянул ему в глаза. Такая власть была в этом взоре, что, если бы он сказал: «Умри», — Иссахар умер бы.

Но когда стоявший повернулся, чтобы идти, он обнял ноги его и спросил:

— Можно мне идти за тобой?

— Нет, нельзя. Ты иди своим путем, и я пойду своим: оба придем к Нему, — у Него и встретимся.

— У Него? А разве ты?..

Снова вгляделся в лицо его и обмер от ужаса: вдруг показалось ему, что это не бедный Бата, но и не царь Египта, Ахенатон, а кто-то Другой.

— Кто ты? Кто ты? Богом живым заклинаю, скажи, кто ты? — прошептал исступленным шепотом.

Тот опять покачал головой, улыбнулся и указал ему на черную тень на белом песке:

— Видишь тень? Как тень от меня, так я от Него. Он идет за мной, но я не Он!

Сказал и пошел вдоль подножья Сфинкса, и тень пошла за ним. Повернул за угол, скрылся, — скрылась и тень. Только легкие следы остались на белом песке.

Иссахар нагнулся к ним, но, не смея поцеловать их, поцеловал только песок, где прошла тень.

III

В Бузирисе, городе Северного наместничества, вспыхнул бунт.

Начали его, по обыкновению, израильтяне, работавшие на кирпичных заводах, когда прекратили им выдачу рубленой соломы, нужной для подмеси в глину, и, не уменьшив числа урочных кирпичей, заставили самих ее рубить. К ним присоединились крючники и грузчики с хлебной пристани, узнав о новом воинском наборе мальчиков моложе пятнадцати лет. «Стоит ли рожать сыновей? Чуть подрастут, гонят на убой, и вы, отцы, это терпите!» — возмущались матери. Взбунтовалась и часть крепостного отряда киджеваданских наемников, получивших с месячным пайком, вместо оливкового масла для умащений, дурно пахнущее, кунжутное.

Бузирийский областеначальник, Узирмар, сын Зиамона, старый воин времени Тутмоза Четвертого, сурово подавил восстанье. Со множеством других бунтовщиков схвачены были, по доносу судейского писца, Херихора, трое, будто бы, главных зачинщиков: бродяга Бата, раб Юбра и Авиноам Пархатый; под этим именем скрывался Иссахар.

«Сей окаянный Бата, безбожник и всесветный возмутитель, — сказано было в доносе, — шайку набрав подобных себе воров и разбойников, намеревался сделать возмущение не только в Бузирийской области, но и по всему Египту, проповедуя неповиновенье властям, отказ от воинской службы и уравненье бедных с богатыми: сотрутся-де межи полей, и земля будет общею, и отнимется именье у богатых, и отдастся бедным. Он же, окаянный, изрыгая хулу на благого бога-царя, суесловит, будто один царь на земле и на небе — бог Ра-Атон».

Донос был сочинен ловко, хотя и безграмотно. Время было смутное. Хоремхэб, наместник Севера, только что отправился в восточную область, Гозен, усмирять восставших израильтян, которые всё мечтали о втором Исходе, и отражать нападенье Синайских кочевников от Великой Стены Египта. Страшные слухи доходили до Узирмара о сумасшествии, самоубийстве или убийстве царя Ахенатона, о новом возмущеньи в Фивах и о предстоящей войне двух соперников из-за царского престола, Заакеры и Тутанкатона.

Бунтовская шайка ложного пророка Баты могла быть первой искрой нового пожара.

Когда привели его, скованного, из тюрьмы в Белый Дом областеначальника, тот велел выйти всем и, взглянув на него, удивился: так непохож он был на злодея. Царя Ахенатона Узирмар видел только раз лет двадцать назад, и если бы сейчас увидел, не узнал бы.

— Как тебя звать? — спросил стоящего перед ним узника.

— Бата.

— А по отцу?

— Божий.

— Да ты что, шутить вздумал? Берегись.

— Нет, я не шучу. Я отца моего земного не знаю; знаю только Небесного.

— Кто ты, откуда?

— Видишь, бродяга. По всей земле хожу, а откуда вышел, не помню.

— Правда ли, что чернь бунтуешь, уравнять хочешь бедных с богатыми?

— Нет, неправда. Бунт злое дело, а я хочу добра.

— Отчего же благого бога, царя, не чтишь?

— Я царя чту, но царь не Бог; Богом будет один Человек на земле.

— Какой человек?

— Люди зовут его Озирисом, а настоящего имени не знают.

— А ты знаешь?

— Нет, тоже не знаю.

— И он будет похож на тебя?

— Нет, солнце на тень не похоже.

— Он-то, что ли, и уравняет бедных с богатыми?

— Он, Он один, и никто кроме Него! Это ты хорошо сказал, брат мой…

— Я тебе не брат, а судья. Разве не знаешь, что я могу тебя казнить и помиловать?

— Казнишь ли, помилуешь, все от тебя мне дар любезный, — ответил Бата с такой безмятежной улыбкой, что Узирмар еще больше удивился и подумал: «Бедный юрод, на него и сердиться нельзя!»

Долго еще допрашивал, но ничего не добился. Был человек умный и справедливый: понимал, что большая часть доноса ложь; хотел простить несчастного, но не мог, по закону; зато приговор был милостив: легко наказав на теле, сослать на три года работы в Нубийские золотые прииски.

Так и сделали. Со множеством других осужденных отправили Бату на огромной плоскодонной барже, плавучей тюрьме, вверх по Нилу, в далекий полуденный Город Слонов, Иеб, откуда шел караванный путь через страшную пустыню, Куш. Там, в раскаленных недрах земли, в рудниковых колодцах, голые люди в цепях, старики, дети, женщины, под бичами надзирателей работали днем и ночью, без отдыха, мололи кварц на ручных жерновах и промывали золотой песок, умирая, как мухи, от жажды и зноя.

Иссахар, еще прежде допроса, бежал из тюрьмы. Хитрые сыны Израиля, подкупив тюремщиков, устроили ему побег. С ним бежал и Юбра. Наняли рыбачью парусную лодку, ветхую, дырявую, но быстроходную, и поплыли вверх по Нилу, следуя издали за тюремною баржею.

У Города Солнца обогнали ее. Иссахар, выйдя на берег, пошел прямо к страженачальнику Маху и объявил ему, что на подходящей к городу барже находится царь Египта, Ахенатон.

Маху, зная кое-что о внезапном исчезновеньи царя, не очень удивился, но и не сразу поверил. Взял Иссахара под стражу, обещал наградить, если слова его окажутся правдой, а если нет — казнить; приказал остановить баржу и, дождавшись ночи, пошел на пристань с полсотней воинов из черного племени Маттоев, людей испытанной верности. Взойдя на баржу, вызвал главного тюремщика, велел ему привести узника Бату, вошел с ним в палубную рубку и закрыл окна и двери, поднес к лицу его лампаду и узнал царя Ахенатона.

— Мы, стражники, бывалый народ, — сказывал Маху впоследствии. — Столько навидались всего, что сердца у нас каменные. Но в ту минуту сердце во мне истаяло, как воск!

Страшно было бы ему увидеть вместо царя Ахенатона, Радости-Солнца, несчастного безумца, но страшнее было то, что он увидел: человека разумного и счастливого.

— Жизнь, сила, здравье царю! — начал он, но голос его пресекся, колени подогнулись, и, повалившись в ноги царю, он заплакал.

Царь наклонился, обнял его и сказал:

— Полно, Маху, не плачь. Мне хорошо здесь…

И, помолчав, прибавил:

— Лучше здесь, чем у вас.

Маху все еще вглядывался в него с надеждой увидеть безумца; но не увидел, и вдруг показалось ему, что он сам сходит с ума.

— Что ты говоришь, что ты говоришь, государь! Лучше тебе здесь, среди воров и убийц, чем у верных слуг твоих?

— Лучше, Маху. Брат мой, любишь ли ты меня? Знаю, что любишь. Сделай же, о чем попрошу: никому не говори обо мне и отпусти.

— Видит Бог, Уаэнра, душу мою отдал бы я за тебя, но легче мне тебя убить, чем оставить здесь!

— Убьешь, если не оставишь, — сказал царь, опять наклонился к нему, обеими руками обнял голову его и заглянул ему в глаза с мольбой.

Маху сказывал потом: еще бы минута, и он бы не вынес, лишился бы рассудка, ушел и оставил царя. Но тот сжалился над ним.

— Не можешь? — прошептал, как будто задумавшись, и посмотрел на него так, что сердце в нем опять истаяло, как воск. — Ну что ж, нечего делать, пойдем!

Вышли из рубки на палубу. Царь сел в носилки. Воины подняли его и понесли во дворец.

IV

Дио проснулась, открыла глаза и увидела: тусклое золото пальмовых листьев в венцах столпов уже серебрилось в голубоватом свете утра, а мерцающее пламя ночника все еще краснело на бледно-зеленых, остроконечных, как у прорастающего лотоса, листьях в подножьи столпов; и в середине их, с изображеньем бога Атона, простершего детские ручки-лучики над царской четой, оба света сливались.

Дио лежала на полу, на шкуре пантеры, между двумя ложами: царица спала на одном, а другое, царя, было пусто. Дио подняла голову и взглянула на спящую: тихо спит, дышит ровно; только иногда тонкие брови чуть-чуть вздрагивают, как мотыльковые усики, и между ними углубляется морщинка, как будто спящая и во сне о чем-то упорно думает; бледное, с черною, до половины щеки, тенью ресниц, лицо прекрасно, несмотря на страшный след болезни.

Дио вглядывалась в нее, и ей казалось, что это не она, а он: так похожа была, особенно во сне, жена-сестра на мужа-брата.

С края ложа свесилась прозрачно-бледная, с голубыми жилками, рука. Дио прикоснулась к ней губами легко, легче ночного веянья, и опять почудилось ей, что это не ее, а его рука.

«Двое одно, — думала она. — Как же могли они разделиться? Как мог он уйти от нее? Что с нею будет, что будет с ним?»

Уезжая, он сказал ей, что едет к Хоремхэбу, наместнику Севера, чтобы убедить вступить его на престол. Отреченье, освобожденье от царства, тягчайшего ига, было всегда мечтою царицы. Обрадовалась, поверила, но не совсем; удивилась, что не взял ее с собой: столько лет не разлучались почти ни на один день, и вот, в эти страшные дни, после Макиной смерти, ушел от нее, как будто бежал. Тогда же почувствовала, что он скрывает от нее что-то. Скоро, по вестям из Мемфиса, узнала, что там его нет, и никто не знал или не хотел ей сказать, где он. Спрашивала Дио, но и она не знала или тоже не хотела сказать. Долго не говорила, но, наконец, видя, что мука неизвестности для нее хуже всего, сказала.

Царица выслушала ее спокойно, как будто уже ко всему приготовилась. Всему от него покорялась, — покорилась и этому. Но все еще не понимала, почему он не взял ее с собой. В счастьи вместе, в муке розно; значит, любит ее не так, как она — его? Но и в этом обвиняла себя: должно быть, не умела любить; если бы любила больше, этого бы не было.

В тот же день слегла и уже не вставала. Давняя болезнь сердца страшно усилилась.

Дио ни на минуту не отходила от нее: помнила свое обещанье царю. Но иногда казалось ей, что любовь ее хуже, чем ненависть. Как искусный палач, мучая жертву, сохраняет ей жизнь, наносит и перевязывает раны, чтобы продлить пытку, — так и она. Изо дня в день обманывала ее, что царя ищут, скоро найдут, уже напали на след: но каждый обман открывался, и мука становилась злее.

Иногда возмущалась за нее: «Что он с нею сделал! Жертву своими руками убить не хотел — убежал. Легкое бремя взял на себя, а на нее взвалил такое, какого нельзя человеку вынести».

В эту ночь у больной был страшный припадок. Пенту, врач, думал, что она не выживет. Судорога боли схватывала грудь и душила так, что вся она посинела, как удавленник в петле. Никакие лекарства не помогали. Пенту решил, наконец, прибегнуть к последнему, сильнейшему, опасному для самой жизни, — одуряющему соку киджеваданской белены, ливийского сильфия, аравийской смирны и маковых выжимок с толченой бирюзой и костями священного ибиса.

Лекарство помогло. Больная уснула. Проснется ли? «О, если бы…» — начала Дио думать и не кончила, вспомнила царя: «Если она погибнет, то и я с нею». Знала, что так и будет.

Завеса на дверях зашевелилась. Дио обернулась и увидела, что Пенту высунул голову. Встала, вышла к нему за дверь, в крытый ход, выходивший на реку.

Предрассветное небо, как будто облачно-серое, напомнило ей зимние дни на Иде-горе, когда шел снег. Но солнце взойдет, и небо опять, как всегда, заголубеет безоблачно. Белый туман курился на поемных лугах за рекой; там, в камышах, болотная птица кричала скрипучим криком, и, как будто в ответ ей, где-то далеко скрипело колесо колодца. Пахло горьким дымом зимней свежести.

Пенту взял Дио за руку, отвел подальше от двери и, наклонившись к самому уху ее, прошептал:

— Царь вернулся.

— Где он? — вскрикнула Дио.

Пенту замахал на нее руками:

— Тише! Услышит. Надо приготовить, а если вдруг, — беда…

— Где он? — повторила Дио шепотом.

Пенту указал ей на дверь в глубине хода. Дио кинулась было туда, но остановилась и схватилась за голову.

— Ох, Пенту, как ей сказать? Я не могу, лучше ты…

— Нет, Дио, ты, никто, кроме тебя!

— Откуда он? Как его нашли?

— Маху привел, а откуда, не знаю.

— Видел ты его?

— Видел.

— Ну, что же он, как?

— Лучше не спрашивай. Со дней бога Ра такого дела не видано! В рубище, не мыт, не брит, весь щетиной оброс, исхудал, почернел, а на спине, страшно сказать, рубцы. Ну, да спасибо Маху, — молодец! Никто ничего не знает, кроме нас двоих. Мы его и обмыли, обрили, одели.

Помолчал, как будто задумался, и потом вдруг опять спохватился:

— Что ж ты стоишь? Ступай к ней, а я здесь посторожу. Давеча, как узнал, что больна, кинулся к ней — едва удержали…

Ступай же, ступай, не бойся, как-нибудь обойдется, Бог милостив!

Дио вернулась в спальню. Царица лежала с открытыми глазами. Посмотрела на Дио долго, пристально.

— Где ты была?

— Тут же, у двери.

— С кем говорила?

— С Пенту.

— О чем?

— О царе. Хорошие вести…

— Ну да: «Ищут, скоро найдут, уже напали на след». Ах, Дио, как тебе не надоест? Глупая игра, подлая! Знаешь, я давеча думала: если бы я его больше любила, так бы не мучилась. Не маленький же и не сумасшедший, — знает, что делает. Ну, ушел и ушел, — значит, ему лучше так. Дио милая, сестра моя, он тебя любит. Будь же с ним, люби его, люби до конца, не покидай; если нужно, с ним и умри. А лгать больше не надо…

Приподнялась, облокотилась на ложе и вгляделась в нее еще пристальнее.

— Что с тобой? Что ты дрожишь?

— Страшно, царица. Все лгала, а вот теперь, когда надо правду сказать, — не знаю как. Давеча с Пенту мы говорили, знаешь, о чем? Как тебя приготовить к радости…

«Что это я, Господи!» — ужасалась она, но уже не могла остановиться, точно сорвалась с горы и полетела вниз.

— Какая радость? — прошептала царица и вдруг тоже начала дрожать.

— А вот какая. К Маху только что вернулся посланный из Мемфиса; видел царя за два дня пути отсюда; царь знает, что ты больна, и возвращается. Может быть, завтра к ночи будет здесь. Если не веришь мне, спроси Маху…

По тому, как царица менялась в лице, Дио чувствовала, что нашла верный путь, и уже не боялась, твердо вела ее по самому краю пропасти и, может быть, довела бы, спасла. Но вдруг послышался крик сначала далеко, а потом все ближе, ближе; кто-то бежал и кричал. Хлопнула дверь уже совсем близко. Дио узнала голос царевны Меритатоны, еще слабой после болезни, но уже вставшей с постели. Должно быть, узнав, что царь вернулся, она бежала к нему и кричала:

— Авинька! Авинька! Авинька!

Царица тихо вскрикнула, спрыгнула с ложа и кинулась к двери. Дио — за нею. Поймала, схватила ее, но она вырывалась, кричала:

— Пусти! Пусти! Пусти!

Вырвалась, выбежала в дверь, оттолкнула Пенту и побежала к двери в глубине крытого хода: догадалась по голосу Риты, куда надо бежать. Но, сделав несколько шагов, упала на колени и протянула руки.

— Энра! — закричала так, что далеко, на реке, старый рыбак в лодке, чинивший сети, услышал и подумал: «Кто это так страшно кричит во дворце, точно режут?»

В глубине хода распахнулась дверь, и из нее выбежал царь. Кинулся к царице, лежавшей на полу.

Стоя на коленях, склонился к ней, приподнял ее, обвив одной рукой стан ее, другой — поддерживая голову, и заглянул ей в лицо. С тихим стоном открыла она глаза и посмотрела на него с блаженной улыбкой, повторяя:

— Ты! Ты! Ты!

Вдруг вся затрепетала, забилась, как пойманная рыба на крючке. Голова закинулась, и он почувствовал, что тело ее тяжелеет. Опустил ее на пол, нагнулся, поцеловал в губы и в этом поцелуе принял ее последний вздох.

В тот же день вечером, когда царица все еще лежала на ложе своем в спальне — все плакали над ней, кроме царя и Дио.

Я — сестра твоя, на земле тебя любившая, —

Никто не любил тебя больше, чем я!

— вспомнила Дио плач Изиды.

Царь взял ее за руку, отвел в сторону и сказал:

— Хорошо, что не плачешь…

Дио ничего не ответила и посмотрела на него пристально.

— Плакать не надо, — продолжал он с тихой, страшной улыбкой. — Так лучше…

— Лучше?

— Да, лучше. Теперь мы свободны. Пойдем к Нему вместе. Хочешь?

«Нет, не хочу!» — хотела крикнуть она, но опять посмотрела на него и вдруг поняла, что это не он говорит, и не ему ответила с такой же тихой, страшной улыбкой, как у него:

— Пойдем!

V

— Я узник, а ты тюремщик, так что ли, Рамоз?

— Нет, государь, не так. Ты мой царь, а я твой раб… Что ты смеешься?

— «Нечего плакать над прокисшим молоком», — как говорит Айя. Дело сделано, птичка попалась. Часовые — у всех дверей, падают ниц, а пройти не дают — копья скрещены. Это и значит: ты — мой раб?

— Стража тебя, государь, охраняет. Сам знаешь, всюду шныряют наемные убийцы, Тутины посланцы. Нож Изеркера, яд Мериры помнишь? Как же мне тебя не беречь?.. Опять смеешься?

— Друг мой, прости! Ты лгать не мастер: лгущий Рамоз — гиппопотам, ловящий блоху. Не от убийц ты меня бережешь, а от меня самого. Полно же лгать, скажи, чего ты от меня хочешь?

— Сколько раз говорил, Уаэнра: ты царь — будь же царем…

— Нет, уже не царь: я от престола отрекся.

— Царь не может отречься, не имея наследника. А Заакера скончался…

— Да, брат мой милый! Как он умер, скажи.

— Пал на поле брани, как настоящий мехир-удалец. Ополченье бога Ра вел на Тутину сволочь; как наши дрогнули, кинулся вперед и всех увлек за собой бранным кличем, знаешь, каким: «Радость-Солнца, Сын-Солнца-Единственный!» Ранен был копьем в живот, долго мучился. Жил без Бога, а с Богом умер. «Есть Бог! Есть Бог!» — все повторял перед концом и тебя поминал — счастлив был, что за тебя умирает…

— В той же битве ранен и ты?

— Что за рана — пустая царапина! А много храбрых пало за тебя, государь…

Замолчал угрюмо.

— А перстенек-то Амонов с ядом, подарок твой наследнику, знаешь, кому достался? — опять заговорил, усмехаясь. — Мерире. Только что Заакера скончался, прислал мне Мерира послов просить перстня за выкуп, двадцать боевых колесниц да десять пленников.

— Что же ты, отдал?

— Нет, отказал. А перстень все-таки выкрали, — должно быть, его же людишки. Пусть владеет: яд змее! Одну половину высыпал в чашу тебе, а другая осталась ему. Хватит, может быть, и на Туту!

Долго еще говорил о войне и бунте; умолял царя явиться народу, чтобы выбить из Тутиных рук главное оружье — слухи, что царь умер, и теперь он, Тута, — единственный, законный наследник престола. Но царь уже не слушал его, быстро шагал взад и вперед по верхнему крытому ходу дворца, выходившему на реку, тому самому, где, недели две назад, скончалась царица.

Рамоз сидел в кресле; не хотел было садиться при царе, но тот усадил его насильно, зная, что ему трудно стоять от раны в ноге.

Белые, круглые, большие облака опрокинулись в глади реки, уже зимней, вошедшей в свои берега, и лодки с раскинутыми парусами реяли, как птицы, над облаками. Луч предвечернего солнца, уже янтареющий, падал на внутреннюю стену хода с ветхой росписью: двенадцатилетняя девочка давала нюхать полураспустившийся цветок тюльпана тринадцатилетнему мальчику; в стройных, как бы пляшущих, движеньях обоих была робкая нега любви, а в детских лицах — недетская грусть. То были царь и царица в юности.

Глядя с удивленьем странно-бесчувственным на эту девочку, царь думал, что мертвое тело ее сейчас корчится, морщится, подобно древесной коре, в благовонно-смрадных смолах умастителей. «Мертвое тело хуже навоза», — вспомнил свое изречение и вдруг начал дрожать от тихого смеха, пробегавшего по телу его, как мурашки озноба или трескучие искорки в меху под гладящей ладонью.

Устал ходить, сел в кресло. Шахматный столик стоял между ним и Рамозом. Нож лежал на нем. Царь взял его, вынул из ножен и начал рассматривать серебряный узор на бронзовом клинке — погоню львов за ланями в речных камышах.

— Чей это нож? — спросил Рамоз.

— Не знаю, — ответил царь. — Видишь, какой тонкий, гибкий, — «ивовый лист» кефтийский. Должно быть, Диин… А что, мой друг, страшен нож в руках сумасшедшего?

— Все шутить изволишь, государь, а мне не до шуток!

— Шучу? Нет, не совсем. Мне самому иногда кажется…

Не кончил. Снова забегали мурашки по телу — по меху трескучие искорки.

— Ну, так как же, Рамоз, как нам быть с наследником? Ты говоришь: «Ни одного», — а я: целых два, Хоремхэб и Тута, — выбирай любого.

— Хоремхэб, при жизни твоей, венца не примет, а Тута — вор, убийца, смерд…

Вдруг задохся, побагровел и весь затрясся от бешенства.

— Тута — царь Египта? Нет, государь, не бывать тому, пока я жив!

Встал.

— Уходишь? — спросил царь, тоже вставая.

— Ухожу, нам больше говорить не о чем.

— Постой. Что-то я хотел еще… Да, вот что. Все равно, — делай, что знаешь, выбирай, кого хочешь, а только меня отпусти. Я больше не могу…

Губы его задрожали, брови поднялись, лицо сморщилось, как у маленьких детей, готовых заплакать, и, прежде чем Рамоз успел опомниться, царь упал перед ним на колени.

— Отпусти! Отпусти! Отпусти! — плакал, ломая руки.

Если бы земля под ним разверзлась или небо на него обрушилось, это было бы для Рамоза меньшим ужасом.

Он быстро нагнулся к царю, поднял его, усадил и сам повалился ему в ноги.

— Царь мой, бог мой, Радость-Солнца, Сын-Солнца-Единственный, все будет по воле твоей!

Но царь уже не слышал его, отвернулся и уставился широко раскрытыми глазами в одну точку.

— Что ты, государь? — проговорил Рамоз и тихонько дотронулся до руки его.

Царь вздрогнул, медленно повернулся к нему и посмотрел ему прямо в глаза. Тихо усмехнулся и сказал:

— А знаешь, Рамоз, когда били меня палками в Бузирийском судилище, — меньше было сраму…

Встал, взял нож и пошел к двери. Рамоз кинулся за ним.

Царь обернулся, закричал:

— Пусти! Пусти! Пусти!

Вырвал руку и замахнулся на него ножом. Но в то же мгновенье упал к ногам его со страшным воплем и забился в припадке падучей.

Рамоз был человек храбрый и людей в падучей видывал не раз. Знал, что в священной болезни люди одержимы богом; но кто в царе, бог или бес, никогда не мог решить, и только теперь, глядя на него, решил: «Бес!».

— Помогите! Помогите! — завопил и побежал, как бы гонимый нездешним ужасом.

VI

«Сколь многие ужасались, глядя на Него: так обезображен был лик Его больше всякого человека, и вид Его — больше сынов человеческих», — вспоминала Дио Иссахарово пророчество, глядя на больного царя.

После первого припадка сделался второй, третий — все такие тяжелые, как еще никогда. Пенту, врач, боялся, что не выживет. Выжил, но не на радость себе и другим: страшно было видеть, как умирает в живом теле душа.

Впрочем, дни и часы были разные. Вдруг опоминался, как от глубокого сна или обморока, и все понимал, говорил так разумно, что начинали надеяться, что будет здоров. Но опять находило беспамятство. Тогда, забившись в темный угол, садился на пол и, вытянув ноги вперед, прислонившись спиною к стене, уставившись мутными, как у грудных детей, глазами в одну точку, сидел так целыми часами, не двигаясь; или, медленно раскачиваясь взад и вперед, что-то бормотал себе под нос быстро и невнятно, как в бреду, то тихонько смеясь, то плача, то напевая песенку. Или бесконечно-бессмысленно повторял все одно и то же слово. А иногда в этих повтореньях брезжил какой-то темный смысл.

— Атон — Амон, Атон — Амон, Атон — Амон! — затвердил однажды, как будто нарочно соединяя эти два слова в одно: чтобы разделить их, отдал всю жизнь, и вот, может быть, понял, что разделять их не стоило.

Или спрашивал себя с таким недоуменьем, как будто в самом деле хотел вспомнить и не мог:

— Кто я? Кто я? Кто я?

И вдруг, обернувшись к Дио, говорил с полным сознаньем:

— О, если бы знать, кто я, — я был бы спасен!

Часто видел виденья — матери Тэйи, супруги Нефертити, дочери Маки, и говорил с ними, как с живыми.

Видел и Шиху, скопца: стоя, будто бы, с ним на высоте пирамиды, слышал хохот бесчисленных толп внизу, видел в небе красную от хохота рожу Солнца-Атона и, закрыв лицо руками, твердил:

— Стыд! Стыд! Стыд!

Но молния сознанья прорезала тьму беспамятства, и опять был мудр — мудрее, чем когда-либо.

Дио сначала радовалась этим проблескам, но потом уже боялась их: тьма безумья после них была еще страшнее; каждый раз мучился так, как будто снова сходил с ума.

— Боже мой, Боже мой, для чего Ты меня оставил! — воскликнул однажды, повторяя древний вавилонский псалом.

Вдруг Дио показалось так, как еще никогда, что это Он, Он Сам, Грядущий. Испугалась этой мысли, опомнилась; но след ее, как молнийный ожог, остался в душе.

В райских садах Мару-Атону, в том самом тереме, где четыре месяца назад скончалась царевна Макитатона, поселили больного царя.

Терем был высокий, как башня, в три яруса; низ — кирпичный, верх — кедровый и кипарисный, весь легкий, сквозной, резной, решетчатый, узорчатый; расписанный и раззолоченный, как драгоценный ковчег. В жаркие дни стекали по дощатым стенам капли смолы, и весь он благоухал, как фимиамная кадильница.

Плоскую крышу огибали точеные перила — ряд взвившихся солнечных Змей, с раздутыми от яда горлами и с золотыми солнечными дисками на головах. Тут же курился неугасимый жертвенник, и перед ним, на алебастровом столбике, солнечный диск бога Атона, с простертыми вниз лучами-руками, литой из бледного чама, сребро-золота, горел на небе, как второе солнце.

Только что царю становилось легче, он уходил сюда молиться.

На десятый день болезни наступило вдруг такое улучшение, что Дио начала снова надеяться.

Вечером он взошел на крышу, сам наколол щепок сандала и каннаката, положил их на жертвенник и, когда белый столб дыма поднялся в безветренном воздухе, стал на колени, протянул руки к рукам-лучам Атонова солнца и начал молиться. Дио, стоя рядом, слышала слова древнего псалма вавилонского:

— Из глубины вопию к Тебе, Господи! Услышь молитву мою, внемли моленью моему и не входи в суд с рабом Твоим, потому что не оправдается пред Тобой ни один из живущих. Враг преследует душу мою, втоптал в землю жизнь мою и принудил меня жить во тьме, как давно умерших. И уныл во мне дух мой, онемело во мне сердце мое. Простираю к Тебе руки мои, душа моя — к Тебе, как жаждущая земля. Скоро услышь меня, Господи, ибо я — Твой сын!

Солнце зашло за Ливийские горы. Тонкие мглы раскинулись по небу огненно-алыми перьями; зелень пальмовых кущ посинела, и в глади реки, почти невидимой, — опрокинутом небе — смешались цвета неизреченной нежности, как отливы опала, — белый, голубой, зеленый, желтый, розовый.

День еще не умер на западе, а уже на востоке рождалась ночь: там, в темно-пушистом, как фиалка, лиловеющем небе, жарко желтела, точно медом наливалась, полная луна.

Царь, окончив молитву, встал, посмотрел кругом и сказал:

— Как хорошо, Господи!

Голос его задрожал от слез. Дио знала, что это слезы радости, а все-таки взглянула на него с тревогой. Он улыбнулся ей, обнял ее, привлек тихонько к себе и приложил к ее щеке свою, с детскою ласкою, как это часто делывал.

— Ма, Ма, как хорошо! Не бойся, я не брежу, знаю, что ты не Ма…

Ма была Критская богиня, Великая Матерь богов и людей.

Помолчал и прибавил:

— И ты, и Нефертити, и Тэйя — все трое — Одна… Не бойся же, все хорошо будет — я буду здоров. А если и не буду — пусть, хорошо и так: прославлю и в безумьи разум, солнце солнц!

Сел в кресло. Дио опустилась у ног его. Он тихонько гладил рукою волосы ее и говорил:

— Да, может быть, и умру в безумьи; проклят буду, отвержен, осмеян людьми. «Ах, дурачок, дурачок, осрамил ты себя на весь мир!», как Шиха-скопец говорит. А все-таки я первый увидел Его, Грядущего! Первый луч солнца — уже на острие пирамиды, когда еще тьма по всей земле: так Он — на мне… Что ты плачешь, Дио? Страшно, что не придет?

— Нет, знаю, что придет. Если ты пришел, то и Он… Но когда же, когда? Сколько люди ждали Его, и сколько еще будут ждать! А когда и придет, то уже не для нас…

— Нет, и для нас. Помнишь, я тебе говорил: «Пойдем к Нему». А теперь говорю: не мы — к Нему, а Он к нам придет!

И вдруг опять затвердил, как в беспамятстве:

— Скоро! Скоро! Скоро!

VII

К Городу Солнца подступали мятежные войска Тутанкатона.

По всему Египту объявил он, что царь Ахенатон и наследник Заакера убиты изменником Рамозом и он, Тута, единственный отныне законный наследник престола, идет казнить цареубийц.

Верные царю войска Рамоза встретили бунтовщиков на южной границе Атонова удела. Исход битвы был сомнителен. Бунтовщики отступили, но отступил и Рамоз. Старый вождь понял, что дело его проиграно, дух войска пал; люди, смущенные слухами из вражьего стана, не знали, с кем и за кого сражаются, кто настоящий бунтовщик, Тута или Рамоз. Чтобы уничтожить эти слухи, надо было самому царю явиться войскам; но на это Рамоз уже почти не надеялся.

Все же отступил на Ахетатон, чтобы здесь, на глазах у царя, дать последний бой. «Может быть, он опомнится и не захочет предавать землю Туте, вору», — думал Рамоз.

Но не спокойно было и в городе. Из-за воровских Тутиных шаек подвоз хлеба прекратился. Начались голодные бунты, сначала среди военнопленных и наемных рабочих, согнанных во множестве на постройку новой столицы; потом в войсках, оставленных для защиты города; и, наконец, в Селеньи Пархатых.

В первый день бунта Рамоз подошел к городу, но войти в него не посмел со своими ненадежными войсками; а Тута, следуя за ним, переступил святую межу Атонова удела.

В первом часу пополуночи в царские сады Мару-Атону прискакал из города страженачальник Маху с девятью боевыми колесницами и велел расположить отборные части дворцовой стражи так, чтобы защитить Мару-Атону от нападений двойного врага — Тутиных войск и бунтовщиков из города.

— Где государь? — спросил Маху, вбегая в нижние сени царского терема.

— Почивать изволит, — ответил врач Пенту и, взглянув на Маху, испугался: лица на нем не было, голова перевязана; должно быть, ранен.

— Ступай, разбуди, — сказал Маху.

— Как можно, больного, среди ночи…

— Ступай, ступай!

— Да что такое?

— В городе бунт, царя надо спасать!

Оба взбежали по лестнице во второй ярус терема, где в тесной дощатой келийке, бывшей спальне царевниной няни Азы, на бедном ложе почивал царь.

Вызвали Дио и послали к нему. Заслоняя ладонью пламя лампады, она вошла в спальню на цыпочках, остановилась и поглядела на царя издали. Он так сладко спал, что жалко было будить. Но вспомнила слова Маху: «Жизнь дороже сна», подошла к спавшему, наклонилась и поцеловала его в голову.

Он открыл глаза и, жмурясь от света, улыбнулся.

— Что ты, Дио? Спи, мне хорошо.

— Нет, Энра, спать нельзя, вставай. Маху приехал, говорит, нужно видеть тебя.

— Маху? Зачем? — спросил он, вглядываясь в нее и приподнимаясь на ложе.

«Все равно сейчас узнает», — подумала она и сказала:

— В городе бунт.

— И Тута с войсками идет? — догадался он: должно быть, кое-что уже слышал. — Отчего же раньше не сказали? А впрочем, так лучше, — сразу.

Говорил спокойно, как будто задумчиво.

— Где же Маху?

— Хочешь, сюда позову?

— Нет, я выйду к нему.

Начал одеваться. Дио помогала ему: не стыдились друг друга. Одевался не спеша.

— Что это? — спросил, увидев свет в окнах.

— Где-то горит.

— Где?

— Не знаю. Маху скажет.

Вышли в сени. Отсюда видно было зарево над городом. Горели царские житницы, казармы, дворец и храм Атона.

Маху подошел к царю и поклонился ему в ноги.

— Жизнь, сила, здравье царю…

Не мог говорить, заплакал. Царь нагнулся и обнял его.

— Что ты, Маху? Не плачь, все хорошо будет… Ранен? — спросил, увидев на лбу его повязку.

— Ох, государь, не до меня сейчас, — тебя спасать надо!

— От чего спасать?

В двух словах Маху доложил обо всем и, опять припав к ногам царя, воскликнул:

— Пойдем же, пойдем скорей! Колесницы ждут у ворот сада. Как-нибудъ проберемся пустыней к реке, пониже, где нет застав, сядем в лодки и дней через пять будем в верных уделах Севера.

— Бежать? — спросил царь так же спокойно, как давеча.

— Да, государь, — ответил Маху. — Тутина сволочь может быть здесь сейчас. Я за жизнь твою не отвечаю!

— Нет, мой друг, нельзя бежать. Убегу, а что будет здесь, в святой земле Атона? Из-за меня, из-за меня война бесконечная! Миром начал — кончу войной? Говорю одно, а делаю другое? Будет, будет с меня этого срама! И от кого бежать? От Туты? Что он мне сделает? Царство отнимет? Да ведь этого я и хочу. От бунтовщиков? А они что сделают? Убьют? Пусть, — лучше смерть, чем срам. Анк-эм-маат, В-правде-живущий, умрет во лжи? Нет, и умирая, скажу, как говорил всю жизнь: да будет мир!

Вдруг замолчал, прислушался: откуда-то издали донесся трубный зык, барабанный бой. В саду и в тереме сделалась тревога.

Сотница царских телохранительниц, хеттеянок, взбежала по лестнице с криком:

— Тутины воины! Тутины воины!

— Где? — спросил Маху.

— Там, у ворот. Бой уже начался!

Все побежали вниз, кроме царя и Дио.

Буйные шумы войны врывались в тихие сады Мару-Атону — трубный зык, барабанный бой, ржанье коней, скрип телег, гром колесниц, боевые клики начальников. В черной тени пальмовых кущ рдели факелы: в лунном небе полыхало зарево, и бледнело от него лицо луны, а золотое солнце Атона на крыше терема, над жертвенником, наливалось красным огнем, как кровью. Четырехугольник стен, высоких и толстых, как бы крепостных, с единственными воротами на реку, окружал сады; внутренняя стенка разделяла их надвое: в южной половине находились службы, погреба, житницы, казармы дворцовой стражи, а в северной — беседки, притворы, часовни бога Атона и, у большого искусственного пруда, царский терем.

Передовые части Тутиных войск, подойдя к Мару-Атону, остановились. Зная, сколько в нем сокровищ, захотели пограбить.

Начали ломиться в ворота. Воины Маху отражали все натиски. Но подходили всё новые части, и бунтовщики из города присоединялись к ним. Окружили сад, как осажденную крепость, и, наконец, ворвались.

Бой начался у внутренней стенки. Здесь полудикие наемники Севера, Ахайуши, и Таккара — ахейцы и тевкры, дрались, как львы. Голые, только в медных поножьях и медных, с пернатыми гребнями, шлемах, закинув маленькие круглые щиты за спину и держа в каждой руке по широкому, в виде треугольника, железному ножу-мечу, они резались ими неистово. Но, одолеваемые множеством, отступили к пруду. Пруд был мелкий, по пояс людям. Бой продолжался в воде так жестоко, что она помутнела и потеплела от крови.

Юный вождь ахейцев, Этеокл, умирал на берегу, под засохшей Макиной березкой, и, глядя на белый ствол ее, видел сквозь смертную тьму далекую родину.

Одни сражались, а другие грабили.

Нежные стебли цветов в цветниках ломались под грубыми подошвами воинов. Лужи крови стояли на полу в часовнях. Дерево священных столпов рубили на костры; пурпур священных завес рвали на онучи; соскабливали ногтями золото со стен. А одна старушка, иадиха из Селенья Пархатых, видя, что драгоценный ларец, ввинченный ножками в пол, нельзя унести, вгрызлась в него зубами так, что выкусила жемчужину.

Нааман, пророк, тоже из Селенья Пархатых, топтал ногами деревянное позолоченное солнце Атона — золотого бы не отдали даже пророку — и плясал, и кричал:

— Боже отмщений, Господи Боже отмщений, яви Себя! Восстань, Судия земли, воздай возмездие гордым!

Разбивали погреба. Вино заливало их так, что люди, стоя на четвереньках, лакали его прямо с пола. Напивались до смерти. Двое пьяных, подравшись, упали на дно погреба и утонули в вине.

Тут же насиловали женщин и резали детей, каждый во имя своего бога — Атона, Амона или Иагве.

Сад Солнца, рай Божий, превратили в ад.

Горсть ахейцев и тевкров, не перебитых в пруду, отступила к царскому терему, находившемуся в узком проходе между прудом и северной стеной сада. Терем охраняли боевые колесницы Маху, черные маттойские стрелки, ликийские пращники и хеттейские амазонки.

Тутины воины, узнав, что царь в тереме, пошли на него приступом: хотели захватить царя живым или мертвым, чтобы кончить войну.

В то же время с юга подходили главные силы Тутанкатона, а с севера — войска Рамоза. Великая битва, решавшая судьбы Египта, началась под самыми стенами Мару-Атону. Призрачной казалась она в темноте ночи, белом свете луны и красном свете зарева. Трубный зык, барабанный бой, ржанье коней, гром колесниц, звон мечей, свисты стрел, стоны убиваемых, крики убивающих — все слилось в один бушующий ад. А средоточием ада, недвижною осью в крутящемся смерче войны, была тихая башня царского терема.

С плоской крыши его царь и Дио смотрели вниз.

— Из-за меня! Из-за меня! — повторял он, ломая руки, или, протягивая их с безумной мольбой к сражавшимся, говорил:

— Мир! Мир! Мир!

Как будто все еще надеялся, что люди услышат его и кончат войну.

То затыкал уши, закрывал глаза руками, чтобы не слышать, не видеть; то, подбегая к перилам крыши, перегибался через них жадно, смотрел, как люди умирали, убивали с именем его на устах, и такая мука была в лице его, как будто все мечи, и стрелы, и копья вонзались в сердце его, как в цель; то кидался к запертой двери на лестницу, стучал в нее кулаками, бился головой и кричал:

— Отоприте!

А когда Дио старалась его удержать, вырывался из рук ее, плакал, молил:

— К ним! К ним!

Она понимала, чего он хочет: броситься между сражавшимися, чтобы убили его и перестали убивать друг друга.

То вдруг затихал, садился на пол и, уставившись глазами в одну точку, что-то бормотал себе под нос, быстро и невнятно, как в бреду. Вслушавшись однажды, Дио узнала заговор старой кормилицы Азы над умиравшею Маки:

Мать Изида кричит

С вершины гор:

«Сын мой, Гор!

На горе горит, —

Воды принеси,

Огонь угаси!»

«Так и умрет в безумьи», — думала Дио и, сидя рядом с ним на полу, гладила его тихонько по голове, шептала:

— Мальчик мой бедный! Мальчик мой бедный!

Слушая грохот — хохот войны, глядя, как солнце Атона густо краснеет, точно наливается кровью от хохота, думала: «Может быть, мы и ошиблись: Бог не любовь, а ненависть, и мир не мир, а война?»

Время останавливалось, наступала вечность: был, есть и будет всегда этот, от края до края земли, от начала до конца времен, бушующий ад войны.

Воды принеси,

Огонь угаси!

Нет, никакие воды не угасят огня, и будут они гореть в нем вечно.

— Мальчик мой бедный! Мальчик мой бедный! — все шептала, гладила его по голове и вдруг с безумной лаской прибавила: — Девочка моя бедная!

«Ну вот, и я схожу с ума», — подумала.

Улыбнулись друг другу, поняли друг друга, — и в этом была сквозь муку радость бесконечная.

Увидела кровь на лице его: давеча, должно быть, когда перегибался через перила, глядя на сражавшихся, был ранен стрелою в голову и не почувствовал, и она не заметила. Краем одежда вытерла кровь, но след ее остался на лице.

Вглядывалась в него, вспоминала: «Сколь многие ужасались, смотря на Него: так обезображен был лик Его больше всякого человека, и вид Его — больше сынов человеческих».

— Он! Он! Ты — Он! — прошептала с радостным ужасом.

— Нет, Дио, я только тень Его, — ответил он спокойно, разумно. — Но если и тень Его мучается так, то как же будет мучиться Он!

Вдруг поднял глаза к небу, вскочил.

— Идет! — воскликнул таким изменившимся голосом, с таким искаженным лицом, что она подумала: «Сейчас упадет в припадке». Но тоже взглянула на небо и поняла.

В утренней серости, над потускневшим заревом, вспыхнул исполинский луч, пирамидоподобный, с основаньем на земле, с острием в зените, и затрепетали, заполыхали в нем опалово-белые трепеты-сполохи — Свет Зодиака.

— Скорее! Скорее! — повторял он, весь трепещущий, подобно тем небесным трепетам.

Оба заспешили так, как будто в самом деле встречали Нежданного.

Вздув на жертвеннике угли, царь подложил в них щепок сандала и каннаката. Дио зажгла золотую, длинную, в виде протянутой человеческой ручки кадильницу и подала ее царю, а сама взяла систр — медную дугу с продетыми в нее серебряными, тонко звенящими змейками. Оба стали перед жертвенником, лицом к востоку.

— Славить иду лучи твои, живой Атон, единый вечный Бог! — возгласил он, и ей казалось, что голос его покрывает грохот — хохот войны, бушующий ад.

— Хвала тебе, живой Атон, небеса сотворивший и тайны небес! Ты — в небесах, а на земле — твой сын возлюбленный, Ахенатон! — ответила она.

Вдруг снизу донесся стук топоров. Зданье задрожало так, что казалось, рушится. Осаждавшие терем ворвались в него, и бой начался внутри.

— Горим! — послышалось где-то внизу, должно быть на лестнице, и отозвалось в сердце Дио знакомым ужасом: вспомнила, как лежала на костре готовой к закланью жертвой.

Кинулась к перилам, нагнулась и увидела внизу, в проломе садовой стены, на боевой колеснице, в царском шлеме, с царской змейкой на челе, Тутанкамона победителя.

Он тоже увидел ее и закричал, замахал ей руками. Слов она не слышала, но поняла: зовет к себе, хочет спасти.

Чернокожий воин взлез, с обезьяньим проворством, на верхушку пальмы, рядом с крышею терема, и перебросил оттуда ловко, прямо к ногам Дио, веревочную лестницу. Сама почти не помня, что делает, она подняла ее, зацепила одним концом за балясину перил, а другой конец — спустила вниз.

Взять больного царя на руки, — худ был, кожа да кости, легок, как маленький мальчик, — и спуститься с ним по лестнице ей, укротительнице диких быков на Кносском ристалище, ничего бы не стоило. Но остановилась, как бы задумалась. Снова нагнулась через перила и посмотрела вниз. Тута продолжал ей кричать и махать руками. Вгляделась в лицо его: не злое, не доброе; не глупое, не умное; среднее, вечное лицо всех.

«Ахенатон исчезнет, Тутанкамон останется, и будет царство мира сего царством Тутиным», — вспомнила она и подумала: «Плюнуть в это лицо? Нет, не стоит».

Бросила лестницу в огонь — нижний ярус терема уже весь пылал — и вернулась к царю.

Ничего не видя и не слыша, он стоял на том же месте и протягивал руки к восходившему солнцу.

— Господи, прежде сложения мира открыл Ты волю Свою Сыну Своему, вечно сущему. Ты, Отец, в сердце моем, и никто Тебя не знает — знаю только я, Твой сын!

С бешеным грохотом-хохотом взвилисьсо всех сторон, сквозь белые клубы дыма, языки красного пламени, как будто взметнулся до самого неба бушующий ад.

Дио кинулась к царю, заглянула в лицо его — солнце, и узнала Пришедшего.

— Ты ли, Господи?

— Я!

Обнял ее, как жених обнимает невесту, и в огненной буре любви вознес к Отцу.

Терем, легкий, сквозной, резной, решетчатый, весь из сухого, смолистого кедра и кипариса, горел, как свеча, и благовонный дым с него клубился, как фимиам с жертвенника, навстречу восходившему солнцу.

Солнце взошло и озарило дымившуюся черную развалину — Ахенатонов и Диин гроб.

VIII

Тутанкамон благополучно царствовал. Только что вступив на престол, он переменил имя: был Тутанкатон — Живой-образ-Атона, стал Тутанкамон — Живой-образ-Амона. Переменил и веру с такою же легкостью: скинул с ног своих Амоновы лапотки с божьим ликом на подошвах и поклонился тому, кого попирал.

Переселился из нового Города Солнца в древнюю столицу Фивы и начал восстановлять по всему Египту храмы Амона, воздвигал ему кумиры из чистого золота, умножал дары и дани, возобновлял жертвы и празднества. А храмы Атона разрушал, имя его истреблял всюду, где ни находил, — на гранитных колоссах и шейных ладанках, на высоте обелисков и в подземных гробах. Те же молоточки тех же каменщиков стукали, как при царе Ахенатоне; тогда разбивали имя Амона, а теперь — Атона; те же сыщики сыскивали тайных слуг Амоновых тогда, а теперь — Атоновых.

Память царя Ахенатона была проклята. По всему Египту возглашалось проклятье:

— Да истребит Господь память его на земле живых, и да не упокоится двойник его, Ка, в царстве мертвых. Горе врагам твоим, Господи! Тьмою покрыто жилище их, вся же земля во свете твоем; меркнет солнце тебя ненавидящих, и восходит солнце любящих!

Даже по имени не смели его называть, а называли Врагом, Злодеем, Извергом или Шутом, Дурачком.

Первые люди земли — знатные, богатые, счастливые, скоро забыли его; но последние — нищие, убогие, несчастные, помнили долго. В смерть его не верили: «Умер и воскрес», — говорили одни, а другие: «Не умирал вовсе, а бежал из дворца и ходит по земле нищим странником, скрывается». Но все одинаково верили, что снова явится, правду восстановит, В-правде-живущий, Анк-эм-маат, злых казнит, добрых помилует, скорбных утешит, рабов освободит, уравняет бедных с богатыми, сотрет межи полей, как разлившийся Нил, водами любви неисчерпаемой; спасет мир, во зле погибающий; будет вторым Озирисом, истинным Сыном, Избавителем.

— Слухи-то нынче какие пошли, знаешь? — сказал однажды Тута Мерире, Амонову первосвященнику, главному помощнику своему в войне с Атоном.

— Какие слухи, государь?

— Будто Изверг жив.

— Я так и знал, — ответил Мерира с такой странной усмешкой, что Тута удивился, почти испугался.

— Что ты знал?

— Что он жив. Сколько бы ни умирал, вечно будет жив Дурак для дураков! Глупость — солнце мира, а Сын солнца — он, Уаэнра.

Тута рассмеялся и успокоился. Но потом вздохнул и прибавил с грустью:

— Да, мой друг, глупость бессмертна. Трудно воевать с нею — труднее, чем мы думали.

Заговорили о другом. Но среди разговора, как будто вспомнив что-то, Мерира спросил:

— А что, государь, ты наверное знаешь, что царя Ахенатона нет в живых?

Тута подумал было, что он все еще шутит, но, вглядевшись в лицо его, опять удивился, почти испугался.

— Что ты, мой друг, помилуй, как же не наверное, когда своими глазами видел…

— Да, глаза у тебя хорошие: ночью, с поля сраженья, сквозь чащу деревьев, дым и пламя пожара, увидеть человека на вышке терема и узнать в лицо не так-то легко!

— Да ведь я не один, все говорят, что он там был, и Дио с ним, а ее-то я видел наверное.

— Ее, а его?

— И его, кажется…

— Кажется, — значит, не наверное.

— Полно, Мерира, неужто ты и вправду думаешь?..

— Я, государь, ничего не думаю, а только хотел знать.

Замолчали, посмотрели друг на друга, и обоим стало неловко. Опять заговорили о другом. А когда Мерира встал, чтобы уходить, Тута спросил его:

— Как твое здоровье?

— Здоров. А что?

— Так, что-то у тебя лицо нехорошее, вон как осунулся.

— Видно, устал воевать с Дураком, — ответил Мерира и усмехнулся опять давешней странной усмешкой.

Тута ласково держал его за руку и молча смотрел ему в глаза, как будто хотел еще что-то сказать, но не решался. Мерира тоже молчал.

— А слухи-то эти, что Изверг жив, знаешь, откуда? — заговорил наконец Тута. — Всё из той же дыры поганой, из Города Солнца, чтоб ему провалиться! Друг наш, Пангезий, все еще там прячется, как скорпион в щели, — не поймаешь…

Пангезий, второй великий жрец Атона, кроткий изувер, «святой дурак», по слову Айи, был один из немногих, оставшихся верными царю Ахенатону.

— Да и не он один, — продолжал Тута. — Много туда всякой сволочи шляется. Дураки живые для мертвого стараются, бунтовские слухи пускают в народ…

Еще помолчал, подумал и сказал:

— Сделай милость, мой друг, давно я хотел тебя просить, съезди туда, узнай, что там творится. Разорить бы, выжечь дотла это гнездо осиное!

— Нет, государь, уволь. Сыщиков у тебя довольно, а я на такие дела не мастер, — ответил Мерира так сухо, что Тута больше не настаивал.

А дня через два Мерира сам первый снова заговорил об этом и вдруг объявил, что готов ехать. Тута обрадовался и тотчас снарядил его в путь с целою сворою сыщиков, сонмом жрецов и сильным отрядом телохранителей.

Город Солнца лежал в запустеньи. Несколько раз, во время войны, то бунтовская чернь, то Тутины войска жгли его и грабили. Когда же новый царь вступил на престол, то повелел разрушить его до основанья и выселить из него жителей. Выселяли их сначала силой, а потом и сами они бежали из проклятого места, где оставались только развалины да пожарища.

Царские сады Мару-Атону запустели еще больше города. Стены их были разрушены, волны зыбучих песков заносили выжженные цветники, высохшие пруды, поваленные деревья, обгорелые остовы царских теремов, беседок и часовен. Там, где некогда цвел Божий рай, была теперь пустыня.

Дня через три по приезде в город Мерира посетил сады Мару-Атону, чтобы увидеть то место, где погиб Злодей.

Был месяц Паонз — март, уже знойное лето. Солнце только что зашло, и плоско, подобно краям обугленного папируса, чернели зубцы Ливийских гор на красном полыме заката. Нил тоже почернел, очугунел и кое-где обрызгался каплями крови. Парус лодки, на черноте его, рдел кровавым лоскутом.

Жарко, как больной в горячке, дышал ветер, не освеженный и не успокоенный вечером. Сухо, как хворост на костре, трещали кузнечики; шуршали желтые листья срубленных и поваленных пальм; шелестел, ссыпаясь с них, песок.

Где-то плакала пастушья свирель. Медленно падали звуки, однообразно-унылые, звук за звуком, как слеза за слезой.

О Таммузе далеком плач подымается!

Матка-овца и ягненок заколоты,

Матка-коза и козленок заколоты.

О Сыне возлюбленном плач подымается! —

пел старый пастух, Энгур, сын Нурдагана, вавилонянин, раб Таммузадада, привезенный Дио в Египет с острова Крита.

Подъезжая давеча к Мару-Атону, Мерира видел, как тощие овцы и козы Энгура щипали сухую траву в степи. «Это он и поет», — догадался Мерира, вслушиваясь в звуки свирели. Знал песню: слышал ее однажды вместе с Дио, и она повторила ему вавилонские слова ее по-египетски. Вспомнил их и теперь:

О Сыне возлюбленном плач подымается…

«Всё о Нем, всё о Нем, — от Него никуда не уйти!» — подумал со скукой и брезгливо поморщился.

Рядом с ним шел жрец-заклинатель, Гор, ученик Птамоза, тот молодой человек с постным и строгим лицом, которого видела некогда Дио в подземном святилище бога Овна. Он докладывал Мерире о только что взятых под стражу бунтовщиках, тайных поклонниках Изверга, — царском карлике Иагу, беглом рабе Юбре, старушке Зенре, Дииной кормилице, и других, все таких же бедных людях. Через них надеялся добраться и до Иссахара, Изки Пархатого, и до Атонова жреца, Пангезия, двух главных бунтовщиков.

— Допрашивал их? — спросил Мерира.

— Допрашивал.

— Что же говорят?

— Что Изверг жив.

— Как же им эта дурь вступила в голову?

— Говорят, видели его.

— Где, когда, как?

— Этого умрут — не скажут.

— Что же ты с ними будешь делать?

— Что велишь, отец.

— Мне все равно, только помни: живых дураков казнишь, мертвый оживет еще больше. Я бы отпустил всех, и дело с концом!

— Воля твоя, учитель, но что скажет царь?

— Да, царь. Хочешь царю угодить? Ну, делай, как знаешь, только не говори со мной об этом… Какой сегодня день?

— Месяца Паонза двадцать четвертое.

— А царь Ахенатон умер когда?

— Двадцать пятого.

— Вот как сошлось!

— Что сошлось? — спросил Гор, взглянув на него, с внезапной тревогой.

Мерира ничего не ответил, остановился и оглянулся.

— Куда это ты меня завел, мой друг? Веселенькое местечко, нечего сказать!

Густо краснело воспаленное небо, жарко дышал горячечный ветер, сухо шелестели желтые листья пальм, шуршал ссыпавшийся песок, трещали кузнечики, и плакала свирель.

«Всё о Нем, всё о Нем, — от Него никуда не уйти!» — опять подумал Мерира со скукой, тяжело опустился на ствол поваленного дерева, потянулся, заломил руки над головой и зевнул судорожно, как человек, не спавший много ночей.

— Скука-то какая, Господи! — проговорил сквозь зевоту. — Неужто тебе не скучно, Гор?

— Что скучно, отец?

— Все, мой друг; все: рождаться, жить, умирать и воскресать. Хорошо, если там что-нибудь новенькое, а ну как все то же, все то же — вечная скука!

Вдруг поднял глаза на Гора и рассмеялся.

— Что это у тебя на лбу, сынок, будто две шишечки? Ай-ай, вот так диво! Рожки, совсем как у ягненочка. Ну-ка, нагнись, пощупаю.

Гор испугался. Знал, что Мерира тяжело болен, и знал чем, но боялся думать об этом. Все надеялся, что Бог помилует, не допустит, чтобы погиб великий пророк, спаситель земли от Изверга.

Стоял ни жив ни мертв. Но так сильна была привычка слушаться учителя, что, когда тот сказал: «Нагнись», покорно наклонил бритую голову. Мерира тихонько провел по ней ладонью и опять усмехнулся, точно брезгливо поморщился.

— Нет, ничего, гладко… Да что ты испугался, глупенький! Полно, я пошутил, испытать тебя хотел. Все-то следишь за мной, боишься, как бы с ума не сошел. Не сойду, небось, — так только, одурел немного в войне с Дураком, да это скоро пройдет…

Гор опять наклонился к нему, схватил и поцеловал руку его. «Если он погибнет, то и я с ним!» — подумал и успокоился.

— Мальчик мой милый, знаю, что любишь меня, — сказал Мерира и поцеловал его в голову. — Ну, будет болтать, пойдем. Где же пожарище?

Сделав несколько шагов, вышли на песчаную поляну — Большой пруд. Здесь Макина березка, засыпанная песками, едва белела над ними обломком ствола.

Проходя мимо нее, Мерира почему-то вспомнил Дио, и вдруг захотелось ему поцеловать этот белый, на закате порозовевший, тонкий ствол. Но стыдно было Гора: как бы опять чего не подумал. Только замедлил шаг, прикоснулся рукою к стволу, точно к живой руке, из земли к нему протянутой, и не усмехнулся, а улыбнулся в первый раз за многие дни.

Миновав пруд, подошли к песчаному холмику с кое-где торчавшими обугленными досками и бревнами. Это были развалины сгоревшего царского терема — Ахенатонов и Диин гроб.

— Здесь он и погиб? — спросил Мерира.

— Здесь, — ответил Гор. — Это ихняя святыня: ходят сюда на поклоненье Извергу.

На вершине холмика, на красном небе заката, четко чернели два обугленных перекрещенных бревнышка, с медною скобою, согнутой в петлю жаром огня в пожаре, должно быть, скрепой дощатой стены, как иероглиф Жизни, петельный крест, Анк.

— Что это? Само в пожаре сделалось? — спросил Мерира, указав на бревнышки.

— Нет, не само; должно быть, поклонники Изверга сделали, — ответил Гор и подозвал одного из стоявших тут же, у холмика, воинов-телохранителей.

— Снять, — велел ему, указывая на крест.

Тот взлез на холмик, вырвал из песка бревнышки, сломал их, бросил и растоптал.

— Жив, жив, жив! Был мертв, и вот, жив! — услышал за собой Мерира чей-то громкий голос, обернулся и увидел быстро подходившего к нему человека в рубище, исхудалого, почернелого, косматого, как зверь, с искаженным лицом и дико горящими глазами.

— Знаю, зачем пришел, убийца! — кричал он, как исступленный. — Мертвого хочешь убить, но вот, он жив, а ты мертв!

Воины, по знаку Гора, схватили кричавшего.

— Отпустите, — велел Мерира и, обернувшись к человеку, спросил: — Кто ты?

— Не узнаешь? А ведь старые приятели, с одной лозы ягодки. Его убийцы — оба. Только я поумнел, а ты все еще глуп!

Мерира вгляделся в него и узнал Изеркера, Изку Пархатого.

— Так говорит Господь Бог Израиля, — опять закричал он, подымая руки к небу. — «Воззрят на Того, Кого пронзили, и будут рыдать о Нем, как рыдают о сыне единородном, и скорбеть, как скорбят о первенце!»

И словно в ответ кричавшему заплакала свирель:

Умер Господь! Умер Таммуз!

Псы блуждают в развалинах дома его,

На могильную тризну слетаются вороны.

О, сердце Таммуза! О, ребра пронзенные!

Мерира подошел к Иссахару, взял его за руку, отвел в сторону и сказал:

— Полно кричать, толком говори, что тебе от меня надо?

— Будто не знаешь?

— Не знаю.

— Ну, так и я не скажу: все равно не поверишь. Он сам тебе скажет.

Мерира понял, что «он» — царь Ахенатон.

— Близок твой час, Мерира. Завтра — великий день, знаешь какой?

— Знаю, смерть Дурака.

— Ой, смотри, умница, как бы тебе самому в дураках не остаться! — ответил Иссахар, повернулся и пошел.

Воины, по знаку Гора, опять подбежали, схватили его, и опять Мерира сказал:

— Оставьте, не троньте, пусть идет!

Воины отпустили его, и он пошел, не ускоряя шага и не оглядываясь, как будто был уверен, что его не схватят.

— Так его и отпустишь, отец? — спросил Гор, подойдя к Мерире. — Это Изка Пархатый, ихний пророк, главный бунтовщик, — прибавил он, думая, что Мерира его не узнал.

— А что с ним делать? Видишь, юрод, с него и взять нечего, — ответил Мерира, пожимая плечами, и пошел туда, где ждала его колесница. Вошел в нее и велел ехать в город.

IX

Мерира жил в Тутиной усадьбе. Ее сохранили от разрушенья, по воле царя, на память потомству. В летнем доме жил Мерира, совсем один, в зимнем — Гор со жрецами, а в службах — воины.

Вернувшись в город, когда уже стемнело, Мерира вызвал Гора, тоже вернувшегося, и велел ему, чтобы завтра чуть свет все было готово в верхнем Атоновом храме для богослуженья Амону и проклятья Изверга.

Потом вошел в дом, поднялся в верхнюю горницу, ту самую, где происходило некогда собранье заговорщиков, лег на ложе и долго лежал с закрытыми глазами, с окаменевшим, как у мертвого, лицом; не спал и знал, что не заснет.

Поздно ночью встал, понюхал воздух и брезгливо поморщился. Старая болезнь вернулась к нему: всюду преследовали его дурные запахи — дохлой крысы, как в хлебных амбарах, помета летучих мышей, как в пещерных гробницах, и тухлой рыбы, как на берегу Нила, где чистят, солят и сушат рыбу на солнце.

Подошел к ларцу в изголовьи ложа, отпер его, вынул золотой ковчежец с белым порошком, сонным зельем, понюхал, лизнул и выплюнул. Знал, что от него заснет, но потом еще хуже будет бессонница.

Положил ковчежец назад в ларец и вынул из него перстень с карбункулом, Амоновым оком. Поднял камень, вращавшийся на золотом стержне в петельках, заглянул в чашечку под ним с серебристо-серым порошком — ядом. Только половина его оставалась в чашечке, другую — он высыпал тогда, на пире Заакеры, в чашу царя. Снова опустил камень и спрятал перстень в ларец.

Сошел в сад и через калитку в садовой стене вышел на улицу, залитую белым лунным светом, с одной стороны, и перерезанную черными тенями развалин — с другой.

Шел, опустив голову, сгорбившись, тяжело ступая и опираясь на посох, как усталый путник в конце дневного пути.

Белые барашки, сквозя на луне тонким руном с перламутровым отливом, розово-рыжим и голубовато-серебряным, двигались медленно, все в одну сторону, как будто паслись на небесных пастбищах и пастухом был месяц. Тихо было на небе, тихо на земле, недвижимо все, как бы сковано лунным серебром: только летучие мыши сновали быстро, как челноки на ткацком станке.

Вдруг послышался протяжный вой с хохотом; похоже было на то, что человека защекотали до слез и он хохочет и плачет вместе. Это выли гиены, должно быть, учуяв Мериру. К ним присоединились шакалы, точно кликуши закликали. И весь мертвый город ожил. Но постепенно умолкли, и опять наступила тишина.

Миновав огромный пустырь с обгорелыми досками и бревнами — пожарище царского дворца, — Мерира вышел к Атонову храму.

Храм наполовину уцелел. Исполинское зданье с толстыми стенами из хорошо обожженных кирпичей и каменных глыб нельзя было сжечь и нелегко разрушить. Только деревянные стропила в потолках обгорели, а кое-где потолки провалились, столпы обрушились. Плоские, на стенах, изваянья царя Ахенатона, приносящего жертву богу Солнца, всюду были разбиты, иероглифные надписи стерты или замазаны. На семи дворах-святилищах все триста шестьдесят пять алебастровых жертвенников были тоже разрушены, и место их осквернено: целыми обозами свозились сюда и сваливались нечистоты из Селенья Пархатых, так что в первое время нельзя было пройти мимо, не задохнувшись от смрада. Но скоро солнце выжгло, очистило все, превратило навоз в чернозем; ветер пустыни завеял его песком, и там, где было смрадное гноище, заблагоухали степные травы — свежая мята и горькая полынь.

Семь дворов — семь храмов. Таммуза вавилонского, Аттиса хеттейского, Адона ханаанского, Адуна критского, Митры митаннийского, Эшмуна финикийского, Загрея фракийского. «Все эти боги — тени Грядущего», — вспомнил Мерира и опять подумал со скукой: «Он — всегда, везде; от Него не уйдешь!»

Вдруг послышались шаги. Оглянулся — никого. Опять шаги — опять никого. Это повторялось несколько раз. Наконец, подойдя к восьмому, закрытому храму, где было Святое Святых, он увидел вдали человека, перебегавшего из лунного света в тень. Знал, что в городе, по ночам, грабят и убивают; вспомнил, что безоружен; остановился, хотел было крикнуть: «Кто там?», но почувствовал такое отвращенье к собственному голосу, что молча вошел в храм.

Здесь, у шестнадцати столпов, шестнадцать великанов Озирисов, в божеских тиарах, в туго натянутых мумийных саванах, все на одно лицо — царя Ахенатона, были повалены и разбиты на куски. Потолок обрушился, и лунный свет падал на бледные глыбы алебастра — члены исполинских мертвецов.

Пробираясь между ними и перелезая через них, Мерира подошел к внутренней стене Святого Святых, где изваян был Сфинкс с львиным туловищем, львиными задними лапами, человеческими руками, подымавшими к Солнцу-Атону жертву — изваяньице богини Маат, Истины, и с лицом царя Ахенатона; если бы человек промучился в аду тысячу лет и снова вышел на землю, у него было бы такое лицо.

Сфинкс уцелел, потому ли, что разрушители не узнали в нем Изверга, или потому, что рука у них не поднялась на это неземное страшилище.

Мерира встал на камень, чтобы лучше видеть его в бледном свете луны. Неутолимо-жадно вглядывался в него. Вдруг весь потянулся к нему и поцеловал его в уста.

В то же мгновенье почувствовал, что кто-то стоит у него за спиной, оглянулся и увидел Иссахара.

— А-а, это ты, Пархатый! — проговорил, сходя с камня. — Зачем ты все ходишь за мной? Что тут делаешь?

— А ты что? — спросил Иссахар.

— Жду его, — ответил Мерира и усмехнулся. — Если жив, пусть придет. К тебе приходит?

— Нет. К нам обоим придет: вместе хотели убить его и вместе увидим живого.

— О ком говоришь? О царе?

— О царе и о Сыне. Через царя к Сыну — нам с тобой иного нет пути.

— Что ты меня с собой равняешь? Я — египтянин, а ты — Иад Пархатый. Ваш Мессия не наш.

— Он один для всех. Вы Его убили, а мы Его родим.

— И тоже убьете?.. Ну, ступай, — сказал Мерира и пошел, не оглядываясь. Иссахар — за ним.

Вдруг Мерира остановился, оглянулся и сказал:

— Так и будешь ходить за мной? Ступай, говорят, ступай, пока шкура цела!

— Не гони меня, Мерира. Если я уйду, Он к тебе не придет.

— Да ты что, пес, о двух головах, что ли? — закричал Мерира и поднял палку.

Иссахар стоял, не двигаясь, и смотрел ему в глаза. Он опустил палку и рассмеялся:

— Ах ты, юрод несчастный! Ну что мне с тобой делать?

Помолчал, подумал и заговорил вдруг изменившимся голосом:

— Ну, ладно, пойдем. Ко мне, что ли?

Иссахар молча кивнул головой.

Пошли быстро, как будто спеша. Миновав семь дворов-святилищ, вышли на улицу. Все время шли молча; только подойдя к Тутиной усадьбе, Мерира спросил:

— Который час?

— Седьмой, — ответил Иссахар, взглянув на небо. Время ночи считали от захода солнца.

— Часов пять до восхода. Ничего, время есть, — сказал Мерира.

Прошли садом к летнему дому. Войдя в сени, Мерира взял горевшую во впадине стены лампаду и повел спутника рядом пустых покоев. Поднялись по лестнице в спальню и оттуда прошли в соседнюю горницу.

— Ложись здесь, — указал Мерира на ложе, — а я буду там, рядом. Смирно лежи, не вставай, ко мне не входи, слышишь?

Иссахар опять молча кивнул головой.

— Есть хочешь? Вон как отощал, сутки, должно быть, не ел.

— Нет, пить, — ответил Иссахар.

Мерира взял с поставца кувшин с пивом и подал ему. Он жадно отпил.

— Что ты дрожишь? — спросил Мерира, заметив, что руки у него трясутся так, что едва держат кувшин. Кинул ему плащ.

— Ну, ложись, укройся; может, согреешься.

— Я спать не хочу, посижу так.

— Ложись, ложись, говорят!

Иссахар лег. Мерира сам укрыл его плащом.

— Спи. Завтра, чуть свет, разбужу. В верхний храм пойдем, там Его и встретим…

Вдруг Иссахар приподнялся на ложе и хотел поцеловать руку Мериры. Но тот быстро отдернул ее.

Вышел в соседнюю комнату, плотно притворил за собой дверь, но не запер; поставил лампаду на свещник, взял с полки у стены две кедровых, беленых для письма, дощечки, написал на них несколько строк, сложил, запечатал и спрятал за пазуху. Подошел к ларцу в изголовьи ложа, вынул из него перстень с карбункулом, Амоновым оком, и надел его на руку.

Начал бродить взад и вперед по комнате, бормоча себе что-то под нос быстро-быстро и невнятно, как в бреду.

Посередине комнаты, между четырех деревянных, лотосовидных, узорчато раскрашенных и раззолоченных столбиков, на низком, в одну ступень, кирпичном, устланном коврами помосте, стояло, по египетскому обычаю, два почетных кресла, одно против другого, для гостя и для хозяина.

Каждый раз, проходя мимо них, Мерира немного замедлял шаг и, не поворачивая головы, косился на одно из них. Лицо его было неподвижно, сонно. И все бормотал.

Так ходил очень долго. Лунное небо, светлевшее в окнах-щелях с каменными прутьями решетки, под самым потолком, меркло, темнело и потемнело наконец так, что решетки стало не видно: должно быть, луна закатилась.

Мерира все больше и больше замедлял шаг перед помостом. Вдруг остановился, пристально вглядываясь в одно из кресел, и усмехнулся. Взошел на помост, сел в другое кресло, заломил руки над головой, потянулся и зевнул.

— Прости, государь, — заговорил уже громко, внятно, как бы с кем-то сидевшим на кресле против него. — Знаю сам, что зевать непристойно перед царем, да еще мертвым. Но ужасно хочется спать. И добро бы наяву, а то во сне. Бывает это с тобой? Спишь, а все-таки спать хочется… Изка Пархатый, тот при тебе не зевал бы. Давеча я, признаться, ему позавидовал. Как дрожит, боится, а ведь душу бы отдал, чтобы тебя увидеть! Вот бы к кому тебе ходить. Да видно, и вы, мертвые, как женщины; тех только и любите, кто в вас не слишком верит… Кстати, надо бы дверь к нему запереть — давеча забыл. Ну как войдет — перепугается до смерти, бедный… А может, и не забыл — нарочно не запер: пусть войдет, — посмотрю, увидит ли тебя… Вот я до чего от скуки дошел. Скучно, Энра, очень скучно! Да неужто и там, у вас, такая же скука? Все то же, все то же — тухлая рыба в вечности… Или то же, да не так? Ну, как же, лучше или хуже? Молчишь? Не люблю я, когда ты так молчишь и смотришь на меня, точно жалеешь: для таких, мол, как ты, лучше, а для таких, как я, хуже… Ну что ж, так и будем молчать? Говори, зачем пришел? Помнишь, Энра, когда я тебя убить хотел, ты мне сказал: «Я тебя люблю, Мерира»… А сейчас, сейчас кто это сказал, ты или я?

Помолчал, как будто выслушал ответ, и потом опять заговорил:

— Любишь врага? Этому Он тебя научил? От Него и ходишь ко мне, спасаешь? Нет, Энра, того не спасешь, кто сам не хочет спастись. Ты погиб за то, что любил: дай же и мне погибнуть за то, что я люблю, — за мир, не тот, а этот, за эту жизнь, — живую рыбу, а не тухлую. Мир уже смердит от Него, и еще засмердит так, что в собственном смраде задохнется. Лжет Он, что мир убивает Его; Он сам убивает мир. Сыном Божьим назвал Себя для того, чтобы убить Сына истинного — мир… Знаю, трудно идти против Него. Пусть трудно, я не ищу легкого. Я первый восстал на Него, но не последний. Будут такие, как я, когда Он придет; Его убьют и дело Его уничтожат; сами погибнут, но мир спасут. Так будет, Энра!

Опять помолчал и вдруг улыбнулся, как давеча, в Мару-Атону, когда, глядя на Макину березку, вспомнил Дио.

— Что это, какой ты сегодня живой, никогда еще не был таким! Вижу каждую складку одежды твоей: вон как мелко в переднике сплоены; хороши у вас плоильщики! Вон царская змейка на лбу; царство здесь отверг, а там принял? Каждую морщинку вижу в лице: вон милые, детские, около губ — твоя улыбка, Энра. Я так ее любил, да и сейчас люблю. Энра, Энра, ты знаешь, что я тебя люблю? Помолодел, похорошел. А что же Дио? С тобой? Ну, прости, не буду… Да, весь живой — живее быть нельзя. А ведь я знаю, что тебя нет, что ты мой сон… Прощай, Энра, я тебя в последний раз вижу. Я от Него хочу уйти. Думаешь, нельзя? Он всегда, везде, — от Него не уйдешь?.. Ну, поживем, умрем — увидим. Ты многого не знаешь, Энра: ты мудр, как бог, но не умен. Помнишь, ты сам говорил: «Мудрость уже не ум»… Да, чуть не забыл. Вот перстень, помнишь его? Возьми же на память… А-а, смеешься! Понял? Да, испытать тебя хочу: если перстня у меня на руке не будет, когда проснусь, — значит, ты есть; а если будет — тебя нет. Ну что ж, возьмешь?

Тот, кто сидел перед ним, протянул руку к нему, страшно знакомую, прекрасную, с тем же, как в лице, выраженьем, детски жалобным, с голубыми, под смуглой кожей, сквозящими жилками, такими живыми, что казалось, в них льется живая, теплая, красная кровь. Вот и средний палец, чуть-чуть отставленный, чтобы легче было надеть перстень, и ноготок на нем смугло-розовый, с белой дужкой внизу.

«Если прикоснусь к этой руке, умру от ужаса», — подумал Мерира, и словно кто-то провел по спине его льдом. Но прикоснулся, надел перстень, почувствовал твердую, сквозь мягкое тело, косточку пальца, и ужаса не было, а было только желание знать: что это? кто это?

Вдруг взял его руку в свою: сухая, теплая, мягкая — живая, живая!

— Ты есть? Ты есть? Богом живым заклинаю, скажи, есть ли ты? — закричал он так, как будто с этим криком душа вылетала из тела.

…Очнулся, увидел перед собой пустое кресло и рядом с ним стоявшего на коленях Иссахара. Глядя на кресло, он весь дрожал и стучал зубами так, что Мерира слышал этот стук.

— Что ты, Пархатый, чего испугался?

Иссахар ничего не ответил и продолжал глядеть на кресло, стуча зубами.

— Он здесь был, — прошептал наконец, обернувшись к Мерире.

— Кто был здесь?

— Царь Ахенатон.

— Ты его видел?

«Нет», — хотел ответить Иссахар, но точно не он сам, а кто-то за него ответил:

— Видел!

И только что это сказал, он поверил этому так, как будто в самом деле видел.

— Слышал его?

— Слышал.

— Что ж он говорил?

— Что Сын к тебе придет.

— А еще что?

— Еще о перстне. Ты дал ему перстень, чтобы испытать.

— И он взял?

— Взял.

— А это что? — спросил Мерира, показав ему перстень на руке своей, и усмехнулся. — Ты слышал то, что я бредил, — вот и все чудо!

Долго, молча Иссахар глядел на перстень с таким же ужасом, как давеча на пустое кресло. Вдруг поднял глаза на Мериру и воскликнул:

— Он здесь был! Он здесь был!

— Да, был. Я тоже думаю, что здесь Кто-то был, — ответил Мерира тихо, как будто задумчиво, и перестал усмехаться.

Помолчал, встал и проговорил:

— Ну, пойдем, пора, солнце скоро взойдет.

X

Солнце еще не всходило, но уже порозовело небо с утреннею звездою, лучезарною, как маленькое солнце, когда Мерира с Иссахаром взошли по наружной лестнице Атонова храма на плоскую крышу-помост, где возвышался великий жертвенник Солнца, уцелевший от разрушенья; только златосеребряный диск Атона был сорван с него и стенное изваянье царя Ахенатона разбито вдребезги. Здесь возносились некогда славословья Атону, а теперь должно было совершиться служение Амону, с торжественным проклятьем Извергу.

Гор, в сонме жрецов, встретил Мериру. Все изумились, увидев с ним Изку Пархатого.

— Ступайте все, — сказал Мерира жрецам, взял Гора за руку, отвел его в сторону, заглянул ему в лицо и спросил: — Любишь ли ты меня, сын мой?

— Зачем спрашиваешь, отец? Знаешь сам, что люблю.

— Сделай же, о чем попрошу.

— Говори, я слушаю.

— Изеркера пальцем не тронь, отпусти его; что бы ни случилось, помни: он невинен. Отпусти и всех, кого под стражу взял. Сделаешь?

— Сделаю.

— Клянись.

— Солнца да не увижу в вечности, если не сделаю!

— Господь да наградит тебя, сын мой, — сказал Мерира, обнял его и поцеловал. — А теперь ступай!

Гор взглянул на Иссахара и хотел что-то спросить, но Мерира нахмурился и повторил:

— Ступай!

Гор испугался так же, как вчера, в Мару-Атону, и так же послушался, молча повернулся, пошел. Но, спускаясь по наружной лестнице храма, остановился так, чтобы его не видно было с крыши и чтобы самому видеть все, что на ней происходит. Сонм жрецов стоял внизу, на первой площадке лестницы, а еще ниже — воины-телохранители.

— Петь Атону службу умеешь? — спросил Мерира Иссахара, когда они остались одни.

— Умею.

Подошли к малому жертвеннику у подножья великого. Белая пыль алебастра от разбитого изваянья царя Ахенатона хрустела у них под ногами, как снег.

Все было готово к богослуженью: жертвенник убран цветами, и на нем курился фимиам.

Мерира стал перед жертвенником, лицом к востоку, где в мглистом ущельи Аравийских гор уже вспыхнул рдяный уголь солнца. Иссахар стал против него.

— Бог Атон есть Бог единый, и нет иного, кроме Него! — возгласил Мерира.

— Славить иду лучи твои, живой Атон, единый вечный Бог! — ответил Иссахар.

— Всем вам, роды пришедшие, роды грядущие, возвещаю путь жизни: Богу Атону воздайте хвалу, Богу живому, и живы будете! — возгласил опять Мерира, и Иссахар ответил:

— Хвала тебе, живой Атон, небеса сотворивший и тайны небес! Ты — в небесах, а на земле — твой сын, Ахенатон Уаэнра!

— Естество твое, Уаэнра, естество солнечное, — возгласили оба вместе. — Плоть твоя — свет солнечный, члены твои — лучи прекрасные. Воистину, из Солнца исшел ты, как дитя из чрева матери. Солнце восходит на небе и радуется сыну своему на земле!

Солнце всходило и освещало жертвенник. Мерира поднял чашу возлияния и медленно, каплю за каплей, лил на раскаленные угли густое, красное, как живая кровь, вино.

— Господи! — возгласил он таким потрясающим голосом, что Иссахар опять задрожал, как давеча, когда, глядя на пустое кресло, видел Невидимого. — Господи! Прежде сложения мира открыл Ты волю Свою Сыну Своему, вечно сущему. Ты, Отец, в сердце Его, и никто Тебя не знает, — знает только Он, Твой Сын!

Потом, обернувшись спиной к Иссахару, налил нового вина в чашу, поставил ее на жертвенный стол, вынул из-за пазухи письмо, положил его тут же на стол, снял перстень с руки, поднял карбункул, высыпал яд в чашу, взял ее в руки, опять обернулся лицом к солнцу и воскликнул трижды, тихим, как будто далеким, голосом:

— Слава Солнцу, Сыну грядущему!

Иссахар упал на колени и закрыл лицо руками: вдруг показалось ему, что Мерира видит Грядущего.

Тот поднес чашу к губам, выпил ее всю до дна, уронил, протянул руки к солнцу и, с тихим криком:

— Он! Он! — упал на помост, как падает человек, пораженный молнией.

Гор кинулся к нему, склонился над ним, закричал:

— Отец!

Но, заглянув в лицо его, понял, что он уже мертв.

Люди сбежались на крики Гора и схватили Иссахара, думая, что он — убийца. Но кто-то подал Гору письмо. Он распечатал его и прочел:

«Я, Мерира, сын Нехтанеба, великий жрец Атона, Бога живого, единого, убиваю себя за то, что хотел убить Праведника. Жив Ахенатон Уаэнра, Радость-Солнца, Сын-Солнца-Единственный!»

Гор исполнил волю умершего: отпустил Иссахара. Когда тот пошел, все расступились перед ним, так чудно и страшно было лицо его.

Он подошел к самому краю помоста, протянул руки к восходившему солнцу и воскликнул так, как будто знал, что голос его будет услышан до самого края земли:

— Так говорит Господь Бог Саваоф, Бог Израиля: от Египта воззову Я Сына Моего. Я посылаю Ангела Моего, и внезапно придет в храм Свой Господь, Которого вы ищете, и Ангел завета, Которого вы желаете. Вот Он идет! Конец романа 

Главная | Биография | Произведения | О мережковском | Ссылки | Статьи | Контакты