Важнейшие произведения

21.02.2021 - В Раздел критики добавлена статья В.Ф. Ходасевича о Дмитрии Мережковском, добавлена статья Михаила Цетлина о Дмитрии Мережковском. Исправлены неточности в ранее размещенных материалах.

15.07.2019 - В биографии Дмитрия Мережковского исправлена ошибка.

12.02.2018 - Добавлен ряд открытых писем Мережковского, а также фрагменты личной переписки.

28.01.2017 - Добавлено произведение "Рождение богов. Тутанкамон на Крите" и роман "Мессия".

27.01.2016 - Добавлена масса публицистических и критических материалов Дмитрия Мережковского.

05.02.2014 - Добалены новые стихотворения Мережковского.

31.12.2010 - Коллектив редакторов сайта сердечно поздравляет всех с наступающим Новым Годом!



На правах рекламы:

информация здесь

Вторая часть. Кто он? - Мережковский Д.С.

Мессия. Роман

Вернуться в оглавление романа

I

«Я, Ахенатон Уаэнра, Радость-Солнца, Сын-Солнца-Единственный, так говорю: здесь построю город, во имя Атона, отца моего, ибо никто, как он, привел меня в Ахетатон, удел свой вечный; никто из людей не сказал мне: "Построй здесь город", — но это сказал мне Отец мой небесный. Ни богу, ни богине, ни царю, ни царице не принадлежит эта земля, но единому Атону, отцу моему. Да процветет же град божий, как солнце цветет в небесах. Вот подымаю руку мою и клянусь: не переступит нога моя за рубеж удела сего, его же оградил Атон горами своими, и возжелал, и возлюбил на веки веков».

Надпись эта была вырублена в круче скал, к северу, югу, востоку и западу от города, на четырнадцати плитах — пограничных камнях, обозначавших Атонов удел, царство божье на земле. Их было четырнадцать, по числу частей растерзанного тела Озирисова, Великой Жертвы, ибо сам царь Ахенатон был второй Озирис.

В четвертый год царствования покинул он древнюю столицу Египта, Нут-Амон, Фивы, и основал новую.

Город строился с такою поспешностью, что едва возведенные зданья уже давали трещины; их кое-как замазывали глиною и продолжали строить. Опытные зодчие, помня мудрость отцов: «наспех — на смех», — только качали головами. Царская казна истощалась; тратились несметные сокровища из ограбленных Амоновых храмов; со всех концов Египта сгонялись десятки тысяч работников; строили даже по ночам, при свете факелов. И чудо совершилось: в десять лет вырос новый город в пустыне: так розовый лотос, некхэб, расцветая за ночь, выходит из-под воды утром; так волшебное марево встает над мреющим зноем песков; но отхлынет вода — лотос увянет; ветер дохнет — рассеется марево.

Дио приехала в Ахетатон за пять дней до великого праздника — двенадцатилетней годовщины с основания города, совпадавшей с днем рождества Атонова, зимним солнцеворотом, когда воскресает — рождается «малое солнце», бог-младенец, Озирис-Соккарис. В первый раз она должна была плясать перед царем на этом празднике.

Тута хотел ее представить ко двору тотчас по приезде; но она не захотела, и он уступил: уступал ей во всем, ухаживал за ней; видимо, ставил на нее большую ставку в большой игре; торговал «жемчужиной Царства Морей», как ловкий купец.

От неудач своих в Нут-Амонском бунте он скоро утешился. Еще в пути получил добрые вести. Друзья при дворе для него постарались: дело с бунтовщиками представили так, что слабость его оказалась благостью, трусость — миролюбьем; с поля битвы бежал, будто бы помня, что «мир лучше войны».

Пять дней до праздника Дио провела в Тутиной усадьбе, на Мерировой улице, близ Атонова храма, готовясь к пляске. Днем не выходила из дому, ото всех пряталась, а ночью подымалась на плоскую крышу храма, где должна была плясать. Здесь училась сама и учила других.

Поздно вечером, накануне праздника, она сидела одна в только что отделанной палате Тутина летнего дома; в зимнем — жил он сам со своей супругой, царскою дочерью Анкзембатоною — Анки. Из соседней половины, еще недостроенной, где днем работали каменщики, плотники, маляры и штукатуры, пахло свежею известью и краскою. Тем же запахом нового дома, казалось ей, пахло по всему городу.

Красные, с зелеными венцами пальмовых листьев, столпы поддерживали небесно-голубого цвета потолок. Нежная роспись шла по белой стене: водяные тонкие, как волосы, травы и порхавшие над ними желтые бабочки.

В забранные каменной решеткой узкие и длинные окна-щели под самым потолком веяла свежесть зимнего вечера. Сидя на низком ложе, кирпичном помосте, устланном коврами и обложенном подушками, Дио куталась в критскую шубу, волчий мех, и грелась у очага, глиняного блюда с жаром углей.

«Завтра увижу его», — думала со страхом. В первый же день по приезде начала бояться; чем дальше, тем больше; и вот, в эту последнюю ночь перед свиданьем, напал на нее такой страх, что, казалось, бежала бы, если бы дала себе волю. В жар и холод кидала ее мысль о том, как завтра будет плясать перед царем. «Руки-ноги отнимутся; споткнусь, растянусь, осрамлю бедного Туту!» — смеялась она, как будто нарочно растравляла смехом страх.

В глубине палаты две лампады теплились в двух впадинах стены, часовенках, с плоскими, на алебастровых плитах, изваяньями, налево — царя, а направо — царицы. Между ними, в простенке, бирюзово-голубые, по золотисто-желтому полю, столбцы иероглифов славили бога Атона.

Дио встала, подошла к левой впадине и заглянула внутрь, на изваянье царя. Стоя у жертвенника, подымал он два круглых жертвенных хлебца, по одному — на каждой ладони, к лучезарному кругу Солнца. Высочайшая, острая, как веретено, царская шапка-тиара казалась слишком тяжелою для маленькой детской головки на тонкой, как стебель цветка, гнущейся шее. Детское личико было неправильно: слишком вперед выступающий рот, слишком назад откинутый лоб. Прелесть обнаженного тела напоминала только что расцветший и уже от зноя никнущий цветок:

Ты — цветок, чьи корни из земли исторгнуты;

Ты — росток, текучей водой не взлелеянный! —

вспомнила Дио плач о боге Таммузе умершем.

Шейка, плечики, ручки, икры, щиколки ног — узкие, тонкие, как у десятилетнего мальчика, а бедра — слишком широкие, точно женские; слишком полная грудь, с почти женским сосцом: ни он, ни она — он и она вместе, — чудо божественной прелести.

На горе Диктейской, на острове Крите, слышала Дио древнее сказанье: Муж и Жена были вначале одно тело с двумя лицами; но рассек Господь тело их и каждому дал хребет: «Так режут волосом яйца, когда солят их впрок», — прибавляла, странно и жутко смеясь, старая мать Акаккала, пророчица, шептавшая на ухо Дио это сказанье.

«Режущий волос по телу его, должно быть, прошел не совсем», — думала она, глядя на изваянье царя, и вспомнила пророчество: «Царство божье наступит тогда, когда два будут одно, и мужское будет женским, и не будет ни мужского, ни женского».

Стала на колени и протянула руки к чуду божественной прелести.

— Брат мой, сестра моя, месяц двурогий, секира двуострая, любимый, любимая! — шептала молитвенным шепотом.

Вдруг ветер пахнул из окна; пламя лампады всколыхнулось; облик изваянья померк, и засквозило сквозь чудо чудовище — ни старик, ни дитя, ни мужчина, ни женщина; скопец-скопчиха, дряхлый выкидыш, Гэматонское страшилище.

«Ступай же к Нему, соблазнителю, сыну погибели, дьяволу!» — прозвучал над нею голос Птамоза, и она закрыла лицо руками от ужаса.

В то же мгновенье почувствовала, что кто-то стоит за нею; обернулась и увидела незнакомую девочку.

Ткань, прозрачная, как льющаяся вода, обливала струйчатыми складками янтарно-смуглое тело. Верхняя одежда распахнулась спереди, и сквозь нижнюю — виднелись детские, под темною ямкою пупа, складочки кожи. На голове был огромный, глянцевито-черный парик из туго заплетенных и снизу, ровно, как ножницами, срезанных косичек. К темени прикреплена была благовонная шишка — опрокинутая вверх дном тальковая чашечка, наполненная мастью кэми из семи благовоний — «царским помазаньем». Медленно тая от теплоты тела, стекала она душистой росой на волосы, лицо и одежду. Длинный стебель розового лотоса продет был сквозь отверстие чашечки так, что полураскрывшийся цветок его, со сладостно-анисовым запахом, свешивался на лоб.

Девочке было лет двенадцать. Детское личико прелестно, хотя неправильно: слишком вперед выступающий рот, слишком назад откинутый лоб; чуть-чуть косящий взгляд огромных, с удлиненным разрезом, глаз был тягостен: такой взгляд бывает у людей, страдающих падучей. То ребенок, то женщина; жуткая прелесть в этих двусмысленных сумерках детского-женского. Вся полураскрыта, как тот свесившийся на лоб ее, водяною свежестью дышащий розовый лотос, некхэб; на ночь закрывает он чашу свою, сокращает стебель и уходит под воду, а утром опять выходит, раскрывается, и вылетает из него златокрылый Жук, новорожденный бог Солнца, Гор.

Девочка появилась так внезапно, подобно призраку, что Дио смотрела на нее почти с испугом. Долго обе молчали.

— Дио? — спросила, наконец, гостья.

— Да. А ты кто?

Она ничего не ответила, только подняла левую бровь, дернула правым плечиком и опять спросила:

— Что ты тут делала? Молилась?

— Нет, так, просто… смотрела на изваянье.

— А зачем же стояла на коленях?

Дио покраснела, как будто застыдилась. Девочка опять подняла бровь и дернула плечиком.

— Не хочешь сказать? Ну, не надо.

Подошла к ложу и взяла с него газелью шкуру, которую скинула давеча, войдя в палату.

— Холодно у тебя тут, сыро. Жара в очаге не умеешь держать, — сказала, кутаясь. — Что ж, так и будем молчать? Мне с тобой говорить надо.

Села на ложе по-египетски, охватив руками колени и положив на них подбородок. Дио села рядом с нею.

— Все еще не знаешь, кто я? — спросила девочка, уставившись на нее своим тяжелым взглядом.

— Не знаю.

— Его жена.

— Чья?

— Да ты что, нарочно, что ли?

— Царевна? — вдруг догадалась Дио.

— Слава Богу, наконец-то! — проговорила гостья. — Что ж ты сидишь, глазами хлопаешь?

— А что?

— Как что? Царская дочь, кровь Солнца, а ты и головой не кивнешь!

Дио улыбнулась и тут же, на ложе, стала перед ней на колени, как взрослые стоят перед детьми, когда их ласкают.

— Радуйся, царевна Анкзембатона, гостья моя дорогая, желанная! — проговорила от всего сердца и хотела поцеловать у нее ручку, но та ее быстро отдернула.

— Ну вот, теперь лезет к руке! Разве так царям кланяются?

— А как же?

— В ноги, в ноги! Ну да ладно, мне твоих поклонов не нужно, садись… Нет, стой, погоди!

Вдруг тоже стала перед ней на колени.

— Ну-ка, повернись к свету, вот так…

Дио повернулась лицом к стоявшей на полу, рядом с ложем, лампаде, цветочной чаше папируса из голубого стекла, на высоком алебастровом стебле. Анки приблизила лицо к лицу ее и, деловито наморщив лоб, начала ее разглядывать молча, пристально.

— Да, хороша, очень, — прошептала наконец, как будто про себя. — Румяна у тебя какие?

— Я не румянюсь.

— Ну-у!

Помочила на языке мизинец и, подняв его к лицу ее, спросила:

— Можно попробовать?

— Можно.

Анки тихонько провела по щеке ее пальчиком и посмотрела на кончик его, не покраснел ли. Нет, не покраснел.

— Чудеса! — удивилась она. — Сколько тебе лет?

— Двадцать.

— Как же такая молодая?

— А разве двадцать лет старость?

— По-нашему, да. В десять лет у нас выходят замуж, а в тридцать бабушки. Ну, да впрочем, у вас там, на севере, все по-другому: солнце старит, холод молодит, — повторила она с удовольствием, видимо, чужие слова.

Села по-прежнему, охватив колени руками, задумалась.

— Что ты смеешься? — спросила, опять глядя на нее в упор своим тяжелым взглядом.

— Я не смеюсь, а радуюсь, — ответила Дио.

— Чему?

— Не знаю. Так, просто, что ты пришла.

— У тебя все просто… Ты думаешь, я маленькая?… Что он тебе обо мне говорил?

Дио поняла, что «он» — Тута.

— Говорил, что ты умница, красавица и что он тебя любит больше всего на свете.

— Вздор! Это ты из любезности… Оба, должно быть, надо мной смеялись. Говорил, что я в куклы играю?

— Нет, не говорил.

— А вот и играю! Прошлым летом играла, и еще буду, если понравится. Мне все равно, что смеются. Царь говорит: «Маленькие лучше больших; мудрее, — больше знают. Вечность, говорит, дитя, играющее… играющее…»

Забыла, во что играет Вечность; покраснела.

— Ах, чтоб тебя, окаянный! Опять нашерстил, нагрел голову!

Сорвала с головы и отшвырнула парик. Тальковая чашечка звякнула об стену; стебель цветка сломался, и цветок повис жалобно.

— Думаешь, я для тебя нарядилась? Как бы не так! Во дворец иду, на вечерю…

Под париком обнажилась бритая голова с таким удлиненным, тыквоподобным черепом, что Дио чуть не вскрикнула от удивленья. Длинная форма голов у египетских девушек считалась особенной прелестью. Из Митаннийского царства, полуночной земли в верховьях Ефрата, откуда была родом Тэйя, мать Ахенатона, занесен был в Египет странный обычай вкладывать в лубки головы новорожденных детей, чтобы удлинять черепа. Все царские дочери были длинноголовыми. У знатных женщин, а потом и у мужчин тоже вдруг черепа удлинились: из тончайшей антилопьей кожи изготовлялись головные накладки, «царские тыковки».

Может быть, царевна Анки нарочно скинула парик, чтобы похвастать перед Дио: «У тебя, мол, румянец, а у меня царская тыковка!»

— А что, правда, говорят, ты колдунья? — спросила вдруг.

— Нет, не правда.

— За что же тебя сжечь хотели? Дио молчала.

— Опять не хочешь сказать?

— Не хочу.

— Бога Быка убила, Мреура вашего, Аписа?

Апис был Мемфисский, а Мреура — Гелиопольский бык, воплощенный бог Солнца.

— Был и у нас Мреура, — продолжала Анки, не дождавшись ответа. — В позапрошлом году умер. Я его очень любила. Старенький, слепенький. В стойло, бывало, зайду, обниму, целую в морду, а он меня языком лижет в лицо, мычит на ухо, как будто сказать что-то хочет… И такого убить, Господи! Все равно что ребенка…

Помолчала, поглядела на нее исподлобья и вдруг объявила:

— А во дворце вощанку нашли.

— Какую вощанку?

— Восковую куколку, заговоренную; сердце иголкой проколото; чье на вощанке имя, тот умирает. Имя царя было на ней: в царской спальне нашли…

Еще помолчала и спросила:

— Сколько дней, как приехала?

— Пять.

— А вощанку третьего дня нашли.

— Ну так что же?

— Ничего. Языки у людей незавязанные, мало ли что говорят… А ты что все дома сидишь, только по ночам выходишь, прячешься?

Злой огонек блеснул в глазах ее, губы задрожали, лицо искривилось, и, глядя на Дио в упор, спросила она задыхающимся шепотом:

— Ты его наложница?

— Чья?

— Тутина.

Дио всплеснула руками:

— Ох, царевна милая, какой вздор!

— Почему вздор?

— Потому что я ничьей наложницей быть не могу: жрицы Матери — вечные девы. И потом, у каждого свой вкус. Его высочество… Можно правду сказать, не рассердишься?

— Говори.

— Его высочество очень хорош, но мне совсем не нравится!

Анки посмотрела на нее, глубоко вздохнула, как человек, у которого внезапно прошла сильная боль, и прошептала:

— Правда?

— Ну, посмотри мне в глаза, разве не видишь, что правда?

Анки заглянула ей прямо в глаза; потом отвернулась, закрыла лицо руками, и вдруг худенькие плечики ее задергались, все тело затряслось от неслышных рыданий.

Дио подсела к ней, обняла ее и прижала к себе длинную, бритую головку, «царскую тыковку».

— Не веришь?

— Нет, верю. Я ведь давеча знала, что все вздор — и колдунья, и вощанка. Я все нарочно…

— Так о чем же ты плачешь?

— О себе, о себе, что такая злая, подлая! Я тебя как увидела давеча, сразу полюбила и разозлилась. Я всегда, кого люблю, злюсь на того… Ох, да ведь ты еще всего не знаешь! Я карлика Иагу, — старый слуга, верный пес, любит меня, как душу свою, — я его подговорила, чтобы тебя убил, если правда, что ты Тутина наложница. Я бы и его и себя убила, — вот я какая! Как бес в меня войдет, все могу сделать…

Опять заплакала.

— Ну, полно же, полно, девочка моя хорошая, солнышко мое ясное! — шептала Дио, гладя ее по голове, и вдруг вспомнила, что так же, с теми же почти словами, ласкала Эойю. — Все прошло, кончено! Будем любить друг друга, хочешь?

Анки ничего не ответила, только прижалась к ней крепче. Дио молча поцеловала ее в губы и сама заплакала от радости.

Радость, как солнце, вставала в душе ее, и таял в ней давешний страх, как тень в солнце.

«Милая, милая девочка, — думала она, — это он сам, Ахенатон, Радость-Солнца, послал тебя ко мне вестницей радости!»

II

Радость возвестила людям, в безмолвии ночи, труба. Одна, другая, третья, и десятки, и сотни труб трубили Атонову песнь:

Чудно явленье твое на востоке,

Жизненачальник Атон.

Посылаешь лучи твои, — мрак бежит,

И радостью радуется вся земля!

Трубы трубили во всех концах города, отзываясь в горах многоголосыми гулами. Как петухи перекликаются, ночью солнце поют, так и эти трубы в тот предутренний час, когда сон людей смерти подобен, как пелось в Атоновой песне:

Люди лежат во тьме, точно мертвые:

Очи закрыты, головы закутаны;

Из-под голов у них крадут — не слышат во сне;

Всякий лев выходит из логова,

Из норы выползает всякая гадина;

Воздремал Творец, и безглагольна тварь.

Но спящих будила труба, как некогда Господень зов разбудит мертвых. Старики и дети, рабы и свободные, бедные и богатые, чужеземцы и египтяне — все бежали навстречу грядущему солнцу, богу Атону.

Дио проснулась от звука трубы в маленькой часовне Атонова храма, где спала в эту ночь, с хором певиц, игральщиц и плясуний, которые должны были сопровождать ее в пляске перед царем.

— Трубы трубят, трубы трубят! Вставайте, девушки! Солнце рождается, радуйтесь! — услышала она говор проснувшихся.

Обнимались, целовались, поздравляли друг друга с новым солнцем — новою радостью.

Взбежали на плоскую крышу храма.

Ночь была теплая; ветер с юга подул после полуночи, и вдруг потеплело. Белые, круглые, большие облака плыли по небу, как паруса. Мутно-пушистые звезды мигали, как задуваемые ветром огни, и ущербный, выщербленный месяц, желтый, как латунь, падал, опрокинувшись, на черные зубцы Ливийских гор.

Небо, воды, земля, злаки, звери — все еще спало; только люди проснулись. Город внизу кишел как муравейник. В окнах домов зажигались огни, плошки дымились на кровлях, факелы рдели на улицах, и темные толпы текли по ним, как темные воды. Слышался гул голосов, шелест шагов, топот копыт, грохот колес, ржанье коней, воинский клич, и надо всем немолчные зовы труб — Атонова песнь:

Чудно явленье твое на востоке,

Жизненачальник Атон.

Посылаешь лучи твои, — мрак бежит,

И радостью радуется вся земля!

— Вон, вон, царское шествие! Ну-ка, девушки, вниз, оттуда виднее! — закричала одна из глядевших с крыши Атонова храма, и все сбежали, слетели, как стая горлинок, на плоскую крышу ворот, ближайших к той улице, где проходило шествие.

— Царь идет! Царь идет! Ниц! Ниц! Ниц! — возглашали скороходы-вестники, сгибая голые спины, шагая в ногу и разгоняя жезлами толпу.

Впереди шли царские телохранительницы, амазонки хеттеянки, желтолицые, узкоглазые, широкоскулые, плоскогрудые, с чубами на бритых головах, с медными двуострыми секирами в руках, святым оружием Девы-Матери.

Потом — царедворцы: судьи, советники, военачальники, казначеи, писцы, жрецы, пророки, книжники, хлебодары, виночерпии, конюшие, ризничие, постельничие, брадобреи, портомои, белильщики, мироварники, и прочие, и прочие; все — в белых одеждах, в остроконечных туго накрахмаленных передниках; у всех — яйцевидно удлиненные накладками, бритые головы, «царские тыковки».

Потом — кадилоносцы, обильно возжигавшие куренья; дым их возносился белым, розовеющим в свете факелов облаком, и опахалоносцы, махавшие многоцветными, на длинных древках опахалами из страусовых перьев и живых цветов.

И наконец, двадцать четыре эфиопских отрока, черных, голых, только в коротких передниках из попугайных перьев, с продетыми сквозь ноздри золотыми кольцами, несли на плечах высокий, из слоновой кости, обитый листовым червонным золотом, покоившийся на львах, царский престол.

Дио ясно увидела леопардовую шкуру на узеньких, как бы детских, плечиках; очень простую, белую, длинную одежду-рубаху из такого прозрачного льна — «тканого воздуха», что сквозь нее сквозили на смуглых, худеньких, тоже как бы детских, ручках, немного повыше локтей, пестрые наколы — иероглифы Атонова имени; божеский посох в одной руке, бич — в другой; на голове — царский шлем-тиара — хеперэш, грушевидная, из бледного чама — сребро-золота, вся в лапис-лазуревых звездах-шишечках, с золотою, на челе, свившейся солнечной змейкой, Утой.

Все это увидела она, но на лицо не посмела взглянуть. «Ужо взгляну, когда буду плясать», — подумала и побежала наверх, на крышу Атонова храма.

— Ниц! Ниц! Ниц! Царь идет! Бог идет! — кричали скороходы-глашатаи, и люди падали ниц.

Шествие вступило во врата Атонова храма.

Храм Солнца, Дом Радости, состоял из семи многостолпных дворов с башенными вратами — пилонами, боковыми часовнями и тремястами шестьюдесятью пятью жертвенниками. Семь дворов — семь храмов семи народов, ибо, как сказано в Атоновой песне:

Все племена пленил ты в свой плен,

Заключил в узы любви.

Некогда «людьми», ромэт, были для египтян только сами они; все же остальные народы — «не-людьми»; а теперь все — братья, сыны единого Отца Небесного, Атона. Храм Солнца был храмом рода человеческого.

Семь дворов — семь храмов: первый — Таммуза вавилонского, второй — Аттиса хеттейского, третий — Адона ханаанского, четвертый — Адуна критского, пятый — Митры митаннийского, шестой — Эшмуна финикийского, седьмой — Загрея фракийского. Все эти боги-люди, страдавшие, умершие и воскресшие, были только тени единого солнца грядущего — Сына.

Семь открытых храмов вели к восьмому, сокровенному, куда никто никогда не входил, кроме царя и первосвященника. Там взносились, в вечном сумраке, шестнадцать Озирисов-великанов, алебастровых, бледных, как призраки, в туго натянутых мумийных саванах, в божеских тиарах, с божескими посохами и бичами в руках, — все на одно лицо — царя Ахенатона.

Миновав семь открытых храмов, шествие подошло к восьмому, закрытому. Царь вошел в него один, и, пока молился внутри, все ожидали у врат; когда же вышел, поднялись по наружной лестнице на плоскую крышу верхнего храма: верхний стоял на крыше нижнего.

Здесь возвышался великий жертвенник Солнца в виде усеченной пирамиды из желтоватых, как сливки, нежных, как девичье тело, известняковых глыб, с двумя, по бокам, отлогими, без ступеней, всходами. На верху пирамиды, на высоком помосте, горел неугасимый жертвенник, и тускло рдел над ним, на алебастровом столбике, зеркально-гладкий, из бледного чама — серебро-золота, солнечный круг Атона — высшая точка всего исполинского зданья. Первый и последний луч солнца всегда отражался на нем.

Царь, царица, царевны и царевич-наследник — только те, в чьих жилах текла кровь Солнца, — взошли на верх пирамиды, а на помост неугасимого жертвенника — только царь.

Люди кишели внизу на семи дворах, вверху, на пилонах, лестницах, крышах обоих святилищ: как бы возносилась живая гора людей, и высшая точка ее был один человек — царь.

— Славить иду лучи твои, живой Атон, единый вечный Бог! — возгласил он, протягивая руки к солнцу.

— Хвала тебе, живой Атон, небеса сотворивший и тайны небес! — ответил великий жрец Мерира, стоявший внизу, у подножья пирамиды. — Ты — в небесах, а на земле — твой сын возлюбленный, Ахенатон!

— Всем вам, роды пришедшие, роды грядущие, возвещаю путь жизни, — опять возгласил царь. — Богу Атону воздайте хвалу, Богу живому, и живы будете! Соберитесь и придите, все спасенные народы, обратитесь к Господу, все концы земли, ибо Атон есть Бог, и нет другого, кроме Него!

— Бог Атон есть Бог единый, и нет другого, кроме Него! — ответили несметные толпы внизу тысячеголосым гулом, подобным гулу волн морских.

Месяц зашел, звезды потухали. Ветер затих, облака рассеялись. Небо чуть-чуть посерело. Вдруг в этой утренней серости вспыхнул исполинский луч, пирамидоподобный, с основаньем на земле, с острием в зените, и затрепетали, заполыхали в нем опалово-белые трепеты, сполохи — Свет Зодиака, предтеча солнца.

Царь с супругой, дочерьми и наследником, сойдя с пирамидного жертвенника, вошли в стоявшую у восточной стороны его, узорчато расписанную и раззолоченную скинию.

Зазвучали флейты, зазвенели систры; послышалось тихое пенье, и медленное шествие жриц взошло по наружной лестнице на плоскую крышу храма, неся на плечах гроб. В гробу лежал закутанный в белый саван мертвец. Жрицы поставили гроб на темно-пурпурный ковер перед скинией.

Две плакальщицы стали, одна — в головах, другая — в ногах мертвеца, и запели, заплакали, перекликаясь, подобно двум богиням-сестрам, Изиде и Нефтиде, над гробом Озириса, брата своего. А остальные, голые, только с узким, пониже пупа, черным пояском и такою же повязкой стыда между ног, плясали исступленно-дикую, древнюю, колдовскую пляску Озириса-Баты, воскресшего бога, прорастающего колоса; стоя в ряд на одной ноге, подымали другую, все враз, опускали и опять подымали, всё выше и выше, так что, наконец, кончики ног вскидывались выше голов.

— Встань, встань, встань! О, Солнце солнц, о, Первенец из мертвых, встань! — повторяли, тоже все враз, под звоны систров и визги флейт. Это значило: «также высоко, как вскинуты ноги, колос, расти, мертвый, вставай!»

А плакальщики плакали:

Приди к сестре твоей, приди, Возлюбленный,

О, ты, чье сердце биться перестало!

Я — сестра твоя, на земле тебя любившая;

Никто не любил тебя больше, чем я!

Вдруг по телу мертвеца прошло содроганье, как по телу куколки, в которой шевелится бабочка, — трепет, подобный тем небесным трепетам-сполохам, как будто в теле и в небе совершалось одно чудо.

Медленно развились пелены смертные; медленно поднялась рука к лицу, как у просыпающегося от глубокого сна; медленно согнулись колени, локти уперлись в гробовое днище, и тело начало подыматься.

— Встань! Встань! Встань! — заклинали, колдовали колдуньи-плясуньи, вскидывая ноги выше голов.

Свет Зодиака потух в розовеющем небе. Рдяный уголь вспыхнул в мглистом ущельи Аравийских гор, и первый луч солнца блеснул на Атоновом круге.

В то же мгновенье мертвый встал, открыл глаза, улыбнулся, и в этой улыбке была вечная жизнь — солнце незакатное.

— Дио, плясунья, жемчужина Царства Морей! — послышался шепот в толпе царедворцев.

Жрицы-колдуньи, кончив пляску, пали ниц. Систры и флейты умолкли, кроме одной, все еще плакавшей; так одинокая птица плачет в сумерках.

На ложе моем, ночью,

искала я того,

кого любит душа моя, —

искала и не нашла его…

Выйдя из гроба, плясунья пошла навстречу солнцу. Тихо-тихо, как бы сонно, начала пляску: все еще в теле ее была скованность, мертвенность. Но, по мере того как солнце всходило, пляска делалась быстрее, быстрее, стремительнее. Голова закидывалась, руки протягивались к солнцу: падали белые ткани на темно-пурпурный ковер, обнажая невинное тело, ни мужское, ни женское — мужское и женское вместе, — чудо божественной прелести. Солнце лобзало его, и вся она отдавалась ему, соединялась, смертная, с богом, как любящая с возлюбленным.

Положи меня, как печать, на сердце твое,

как перстень — на руку твою,

ибо крепка любовь, как смерть! —

плакала флейта.

Вдруг песнь оборвалась: плясунья упала навзничь, как мертвая. Одна из жриц подбежала к ней и покрыла ее белым саваном.

Легкий шорох шагов и голос, как будто знакомый, но никогда не слыханный, послышались Дио. Она подняла голову и увидела царя лицом к лицу. Он что-то говорил ей, но она не понимала, что. Жадно смотрела в лицо его, как будто узнавала после долгой разлуки: может быть, так узнают друг друга на том свете любящие.

Вспомнила свой давешний страх и удивилась, как не страшно. Простое-простое лицо, как у всех; лицо сына человеческого, брата человеческого, тихое-тихое, как у бога, чье имя: «Тихое Сердце».

— Очень устала? — спросил он, должно быть, уже не в первый раз.

— Нет, не очень.

— Как хорошо плясала! У нас так не умеют. Это ваша критская пляска?

— Наша и ваша вместе.

Он тоже вглядывался в нее, как будто узнавал.

— Где я тебя видел?

— Нигде, государь.

— Странно. Все кажется, что где-то видел…

Она сидела у ног его, а он стоял над нею, нагнувшись. Обоим было неловко. Белый саван падал с голого тела ее; она старалась его натянуть, но он все падал. Вдруг покраснела, застыдилась.

— Холодно тебе? Ну-ка, ступай поскорей, одевайся, — сказал он и тоже покраснел. «Совсем как маленький мальчик!» — подумала она и вспомнила изваянье в Чарукском дворце — мальчика, похожего на девочку.

Он снял с руки своей перстень, надел ей на руку, еще ниже нагнулся, поцеловал ее в голову и, отойдя от нее, вернулся в царскую скинию.

— Клюнула рыбка, клюнула! — шепнул Туте на ухо стоявший рядом с ним в толпе царедворцев старый вельможа Айя, друг его и покровитель.

— Ты думаешь? — спросил Тута.

— Будь покоен: клюнула. Этакой парочки другой не сыскать: друг для друга созданы. Мужчина да женщина — крючочек да петелька — двое в любви, а здесь — четверо.

— Как четверо?

— Так; двое в нем, двое в ней; петелька — крючочек, крючочек — петелька: сцепятся — не расцепятся.

— Ты, Айя, премудр! — восхитился Тута.

III

Хор слепых певцов запел Атонову песнь. Нищие бродяги, ходили они по большим дорогам, из села в село, из города в город, питаясь подаяньем. Царь, однажды услышав их у врат Атонова храма, так пленился ими, что назначил им быть храмовыми певчими, да возносится Богу хвала не только от счастливых, мудрых и зрячих, но и от несчастных, темных, слепых.

Их было семеро. Перед царскою скинией стояли они в ряд, на коленях, голые, только в белых передниках, с телами, почерневшими от солнца, с руками и ногами иссохшими, тонкими, как палки, с видными сквозь кожу ребрами и животами вздутыми: головы бритые, лица сморщенные; складки около губ, как у больных, старых псов; носы курносые, тоже как у псов, нюхающие; узкие слепые щелки воспаленных глаз.

Запевало, сидя впереди, играл на высокой семиструнной арфе, а остальные, отбивая лад песни ладошами, пели голосами гнусавыми. Прямо на солнце смотрели слепыми глазами, но светлого бога Ра не видели, славили теплого бога Шу:

Шуенка Батюшка, Шуенка Матушка!

Плачучи, вытекли оченки;

Солнцу поем мы из ноченки.

Милостив будь к нам, слепеньким!

И, кончив унылый припев, запели радостную песнь:

Чудно явленье твое на востоке,

Жизненачальник Атон!

Посылаешь лучи твои, — мрак бежит,

И радостью радуется вся земля…

Солнце уже заливало крышу храма, но внизу, на семи дворах, была еще тень; только высокие чела пилонов позлатились; пестрые флаги мачт над ними трепетали в утреннем веяньи радостным трепетом; радостным шелестом шелестели крылья белых голубей, и зимние ласточки резали воздух свистящим полетом, пели солнцу, кричали, визжали от радости: «Ра!»

Царь снова взошел на пирамидный жертвенник и бросил в огонь пригоршню ладана. Вспыхнувшее пламя побледнело в солнце; заклубился розово-белый дым, и на семи дворах, с трехсот шестидесяти пяти жертвенников поднялись такие же дымы: если бы кто-нибудь увидел их издали, то подумал бы, что в городе пожар.

Медленным движеньем подымая руки к небу, как бы вознося невидимую жертву, царь возгласил:

— Все, что ни есть в уделе сем, от Восходной Горы до Закатной, — земли, воды, села, злаки, звери, люди, — приносится в жертву тебе, Солнце живое, Атон, да будет царство твое на земле, как на небе, Отец!

Темная жатва человеческих голов склонилась, как жатва колосьев под ветром. Трубы, флейты, систры, лютни, гусли, арфы, тимпаны, кимвалы, киннары слились с тысячегортанным ревом толпы в один оглушающий хор:

— Пойте Господу новую песнь, пойте Господу, вся земля! Воздайте Господу, племена народов, воздайте Господу славу и честь! Да веселятся небеса и да торжествует земля! Радуйся, Радость-Солнца, Сын-Солнца- Единственный — Ахенатон Уаэнра!

Дио смотрела прямо в лицо царя и думала с такою радостью, как будто уже видела Сына: «Ближе к Нему, чем он, не был никто из сынов человеческих!»

Стража пускала в ограду перед царскою скинией только высших сановников. Но за оградой отведено было особое место для новообращенных — людей всякого звания и племени — Вавилонян, Хеттеян, Ханаанеян, Эгеян, Ливийцев, Миттанийцев, Фракийцев, Эфиоплян и даже Иадов, Пархатых.

Вдруг Дио увидела в этой толпе Иссахара, сына Хамуилова. Пристальным взором смотрел он прямо в лицо царя, и злая усмешка кривила губы его. Дио долго не могла оторваться от лица его: все хотела что-то вспомнить.

Хор умолк, и в наступившей тишине раздался голос царя:

— Господи, прежде сложения мира открыл Ты волю свою Сыну своему, вечно сущему. Ты, Отец, в сердце моем, и никто Тебя не знает, — знаю только я, Твой Сын!

«Проклят обманщик, сказавший: "я — Сын!"» — вдруг вспомнила Дио слова Иссахара в Гэматонской часовне и, взглянув опять на царя, подумала с ужасом: «Кто это? Кто это? Кто это?»

IV

«В семидесяти душах пришли отцы наши в Египет, а ныне Господь умножил нас, как звезды небесные. И расплодились мы, и усилились чрезвычайно. И сказал царь Египта народу своему: "Вот народ сынов Израилевых, многочисленнее и сильнее нас. Перехитрим же его, чтобы он не размножился; иначе, когда будет война, соединится он с нашим неприятелем". И поставили над нами работоначальников, чтобы изнуряли нас тяжкими работами над глиной и кирпичами. И стенали мы от работы, и вопияли, и вопль наш восшел к Богу. Мышцею крепкою и дланью простертою вывел нас Бог из Египта, из печи железной. Когда же, гонимые войском царя Египетского, подошли мы к Чермному морю, то простер вождь сынов Израилевых, Моисей, руку свою на море, и расступились воды; влага стала стеною, опустели пучины в сердце морей. И обратились воды на Египтян, и покрыло их море, и погрузились, как свинец, в великих водах».

Так говорили сыны Израилевы, а Египтяне смеялись над ними:

«Ничего этого не было: никогда никакой царь Египта не погибал в море, а вождь Иадов-Пархатых, называемый ими по-египетски Мозу-Дитя, Сын, — вовсе не Сын Божий, как думают они, а сын раба, злой колдун, вор и убийца, бежавший в пустыню, к мадиамским кочевникам, потом вернувшийся тайно в Египет и сделавшийся вождем разбойничьей шайки Хабири — Хищников, тех же Иадов. В пограничных областях Египта то и дело бунтуют Хабири. Во дни царя Тутмоза Четвертого произошел один из таких бунтов: шайка Хабири ушла в Синайскую пустыню и погибла там от жажды и голода вместе с Мозу — Моисеем, вождем своим».

Так ругались сыны Хамовы над сынами Израиля. Впрочем, не только египтяне, но и многие среди самих израильтян — Моисей вывел из Египта лишь часть их — чудесам Исхода не верили и новому богу Иагве не поклонились.

«Что это за бог? — говорили они. — Мы его не знаем. Иагве, на языке мадиамском, значит Губитель. Это бог не Израиля, а Синайских кочевников, бес пустыни, огнь поядающий. Не для того ли и сын его, Моисей, выходя к народу, покрывал лицо свое, чтоб не узнали, на кого он похож? Когда же сам Иагве явился ему, подполз во мраке ночи несказанным страшилищем, чтобы умертвить его, жена Моисея, Сепфора, отрезав крайнюю плоть сына своего и кинув ее к ногам Губителя, сказала: "Ты — Жених крови у меня, Жених крови по обрезанию!" И, напившись крови, Кровопийца отошел. Нет, не таковы боги отцов наших, Элогимы кроткие: Элиун, Отец, Эль-Шаддай, Сын, и Эль-Руах, Мать. Тот — буря, гнев, огнь поядающий, а эти трое — тихость, милость, свежесть росная».

И еще говорили:

«Не было Исхода — Исход будет; и Сына не было — Сын будет, по слову отца нашего Иакова: "Не отойдет скиптр от Иуды и вождь от чресл его, доколе не приидет Мессия"».

Хамуил, сын Авиноама, из колена Иудина, священник Эль-Шаддая, чтил старых богов, Элогимов, нового бога, Иагве, ненавидел и ждал Мессию.

Был мудр: врачевал больных, метал гадальные кости — терафимы, предсказывая Божьи суды в судьбах человеческих, и получал за это хорошую плату; торговал также, не без выгоды, хотя и тайком от царской таможни, галаадским бальзамом для умащенья мертвых и ливийским врачебным злаком, сильфием. Так жил он в городе Бубастисе в устьи Нила, богами хранимый и людьми почитаемый.

Было у него два сына: старший, Элиав, от израильтянки Фамари, и младший, Иссахар, от египтянки Асты.

Будучи однажды по торговым делам в городе Мендесе, увидел Хамуил в храме бога Козла девочку-жрицу, Асту, и так полюбил ее, что не пожалел ста золотых колец, цены тридцати воловьих упряжек, чтобы устроить побег ее из храма: жрицы, нареченные супруги бога, не могли, под страхом смерти, выходить замуж ни за кого, а тем более за нечистых Иадов. Аста горячо полюбила своего второго, смертного, мужа, но не могла себе простить измены первому, бессмертному, и мучилась этим так, что немного помешалась в уме. Когда же родила сына, подумала, что зачала его от бога: жрицы верили, что бог Козел, огненно-рыжий Биндиди, силы мужской богам и людям податель, Солнце-Pa во плоти, плотски соединяется со своими жрицами-женами. Маленькому Изу, — Из от Изеркер, так переделала Аста имя Иссахар по-египетски, — нашептывала она странные сказки, напевала странные песни о златошерстом, златорогом Козле, пасущемся на лазурных пастбищах неба, а иногда сходящем и на землю, к прекрасным дочерям земли, своим возлюбленным.

Первая жена Хамуила, израильтянка Фамарь лютою ненавистью возненавидела египтянку Асту и «бесова пащенка ее, сына Козла смердящего». Было что-то и вправду козлиное в лице Иссахара, в толстом горбатом носу, толстых губах, косом разрезе желтых глаз, и потом, когда он возмужал, в рыжих, висевших вдоль щек, длинных кудрях, в длинной, раздвоенной бороде и даже в хриповатом и тонком, как бы блеющем, голосе.

«Рыжим козлом» дразнили маленького Иза школьники. Рыжеволосых египтяне считали нечистыми, потому что Сэт, дьявол, рыж, как царство его, песчаная степь. Издали, завидев рыжего на улице, прохожие плевались и матери прятали детей, чтоб он их не сглазил. «Плохо быть рыжим» — это мальчик узнал, только что начал помнить себя; но хорошо или плохо быть сыном бога Козла — этого не мог решить, даже когда вырос. Может быть, хорошо для Изеркера, египтянина, а для Иссахара, израильтянина, плохо; кто же он — Изеркер или Иссахар, он и сам не знал, и в этом была его вечная мука.

В первые годы царствования Аменхотепа Четвертого, будущего Ахенатона, когда пришли вести о победах Иешуйи — Иисуса Навина в Земле Обетованной, израильтяне, оставшиеся в Египте, взбунтовались. Бунт начался в городе Бубастисе. Элиава, сына Хамуилова, — ему было тогда двадцать пять лет, — видели с оружьем в руках, во главе бунтовщиков. Бунт был подавлен. Элиав бежал, и вместо него схватили и посадили в тюрьму заложником брата его, Иссахара, нив чем не повинного. Аста обивала пороги судей, не жалея взяток. Взятки брали, но заложника держали крепко. Вдруг, по чьему-то доносу, схвачен был Элиав, скрывавшийся в болотных чащах Устья, а Иссахар выпущен.

Вскоре после того, выпив холодного пива в жаркий день, Аста внезапно скончалась, а через несколько дней две служанки в доме Хамуила поссорились, и одна донесла, что другая отравила госпожу свою. Когда же допросили обеих, оговоренная призналась, что отравила Асту по наущенью Фамари. И та не заперлась, сказала мужу просто:

— Я убила Асту за то, что она донесла на Элиава. Убей и ты меня: кровь за кровь, душа за душу.

Так сказала она, потому что чтила лютого Иагве, Мстителя. Но Хамуил, священник Эль-Шаддая кроткого, помиловал ее, только велел ей покинуть дом его навсегда. В туже ночь Фамарь удавилась, и Хамуил недолго выжил, умер с горя. Умирая, завещал он сыну Иссахару ждать Мессию.

Осиротевший Иссахар переехал в Нут-Амон, Фивы, к деду своему по матери, жрецу Птахотепу, хранителю книжных свитков в святилище Амона Фиванского, и здесь, приняв сан уаба — младшего жреца, сделался учеником Птамоза, Амонова первосвященника.

Когда начались гонения царя-отступника, многие ученики Птамоза, из страха или корысти, изменили учителю, но Иссахар остался ему верен.

Вечную муку его — необходимость и невозможность решить, что он — израильтянин или египтянин, утолил Птамоз, открыв ему тайны божественной мудрости. Чем больше постигал он ее, тем яснее видел, что бог-человек, Озирис растерзанный, и Тот, о Ком говорили пророки Израиля: «Душу Свою предал на смерть и за преступников сделался Ходатаем», — один и тот же Мессия.

V

После Фиванского бунта Иссахар приехал в Ахетатон — Город Солнца для свиданья с братом Элиавом и с порученьем от Птамоза, таким тайным и страшным, что не только ни с кем не говорил о нем, но и сам боялся думать.

В получасе ходьбы к востоку от города, на дне глубокой котловины, между скалами Аравийских предгорий, находился тюремный поселок израильтян, осужденных на работы в соседних каменоломнях Хат-Нуба. Египтяне называли его Селеньем Пархатых, а израильтяне — Шэолом — Адом.

Дней десять после рождества Атонова шел Иссахар на свиданье с братом в Шэол.

Семидесятилетний старик, с тонким и сухим, в глубоких морщинах, смуглым лицом, с длинной белой бородой, похожий на Авраама, двоюродный дядя Иссахара, богатый купец из города Таниса Ахирам, сын Халева, шел рядом с ним. Узкою козьей тропинкой взбирались они по западному склону одного из холмов над Шэолом.

Солнце заходило в красную мглу, как бы лужу запекшейся крови, и голые, желтые известняковые скалы, кое-где залитые волнами зыбучих песков, пламенели, как раскаленные докрасна.

— А что, племянничек, бунтовал, небось, и ты в Нут-Амоне? — спросил Ахирам.

— Я? Нет. Я человек смирный. Да нам и святой отец бунтовать не велит, — ответил Иссахар. Святым отцом называл он Птамоза.

Старик покачал головой недоверчиво:

— Врешь, ой, по глазам вижу, что врешь! Все вы, жрецы Амоновы, — бунтовщики… А только помни, сынок, бунтом ничего не возьмешь.

— А чем же? — спросил Иссахар.

Старик лукаво усмехнулся и погладил свою длинную белую бороду.

— А вот чем, слушай. Праотец наш, Авраам, как сошел от голода из Ханаана в Египет, сказал Сарре, жене своей: «Ты у меня красавица; скажи же египтянам, что ты — сестра моя, чтобы мне хорошо было через тебя». Так она и сделала, и взята была в дом фараона, и хорошо было Аврааму через нее: был у него мелкий и крупный скот, и ослы, и рабы, и рабыни, и лошаки, и верблюды. А фараона поразил Господь за Сарру, жену Авраамову, лютыми казнями. Так-то, сынок. Благословен Израиль, народ, хранимый Господом! Он попирает выю врагов своих не бунтом, не силой, а мудростью, — заключил старик, и глаза его засветились плутовством Авраамовым.

Молодой орел поднялся со скалы, медленно взмыл, озаряемый снизу заходящим солнцем, серебристо-седой, царственный, и плавными кругами закружил, высматривая добычу в степи, сосунка антилопы или степного стрепета.

«Я носил вас как бы на орлиных крыльях и принес вас к Себе», — вспомнил Иссахар слово Господне к Израилю. «Так и меня сейчас несет!» — подумал он. Вспомнил также, что говорил ему Птамоз, посылая в Город Солнца: «Будь тверд и мужественен, сын мой, ибо с тобою Господь: Он совершит за тебя».

И дал ему нож, маленький, бронзовый, жертвенный, с головой бога Амона-Овна вместо рукояти: на что, не сказал, и он не спросил, — сам понял.

Вспомнив это, засунул руку под плащ, за широкий кожаный пояс и, нащупав в нем спрятанный нож, сжал рукоять нежно и крепко, как любящий — руку возлюбленной. «Ну что же, страшно? — подумал. — Нет, ничего не страшно с Ним: Он за меня совершит. Несет, несет и принесет к Себе!»

Обернулся к Ахираму и сказал:

— Дядюшка, достань мне пропуск!

Все эти дни хотел это сказать, но не смел; сам еще за минуту не знал, что скажет.

— Какой пропуск?

— На завтрашний день, во дворец.

— Да что ты, сынок, ошалел, что ли? Где я тебе, на ночь глядя, пропуск буду доставать?

— Дядюшка, ты все можешь, у тебя везде ходы, лазейки. Достань же, миленький, достань! — умолял Иссахар так, как будто дело шло о спасеньи жизни его.

— А тебе на что? — спросил Ахирам, вглядываясь в него пристально.

— Чтобы видеть царя.

— Да ведь ты его уже видел.

— Плохо, издали. Завтра день прошений: всех подпускать будут к престолу. Близко увижу, лицом к лицу. Очень мне нравится. Радость-Солнца, Радость-Солнца, видеть его — радость! — говорил Иссахар умиленно, восторженно.

— Нет, не будет тебе пропуска, — сказал Ахирам, покачав головою решительно. — Бог тебя знает, что у тебя на уме, еще беды с тобой наживешь!

Иссахар вынул мошну из-за пазухи, достал из нее большого, в полпальца, священного жука, Хэпера, из чудесной синайской лапис-лазури, и подал его Ахираму.

Тот жадно схватил его, взвесил на ладони и долго, тщательно разглядывал.

— Славненький камешек! — проговорил наконец, колеблясь между восхищеньем знатока и желаньем сбить цену товара. — Есть на брюшке подпалинка, муть будто кажет, прозелень, а ничего, недурен, даже очень. Из казны Амоновой, что ль? Украл?

— Что ты, дядюшка, я не вор. Святой отец подарил.

— Ну-у! За что же! А впрочем, дураки на свете бывают всякие: дарят и ни за что… Сколько возьмешь?

— Ничего, только пропуск достань.

Глаза у старика разгорелись. Опять осмотрел камень, даже полизал, покусал; быстрым, как бы воровским, движеньем погладил свою Авраамову бороду, поднял бровь, прищурил глаз и сказал, отдавая камень:

— Слушай, сынок, в городе сегодня не ночуй: будет облава. Страженачальник Маху что-то пронюхал, бунтовщиков нут-амонских ищет. В Козьей пещере ночуй, над Шэолом. Нааман проведет. Если пропуск достану, приду туда до полуночи, а если нет, значит, дело плохо, — беги, душу спасай!

Иссахар опять подал ему камень, но он его не взял.

— Нет, вперед не надо. Будет товар, будет и плата — я честный купец.

Не лгал: был честен — плут и честен вместе, по завету Авраамову.

— Жалко мне тебя, Рыженький! — проговорил он тихо, со старческой благостью. — Брат твой, Элиав, погиб ни за что: как бы и тебе не погибнуть… Помни, сынок, люди на страданье рождаются, как искры пламени, чтобы устремляться вверх, а все-таки сладок свет солнца живым; и псу живому лучше, нежели мертвому льву.

«Душу мою за камень купил, и вот жалеет», — удивился Иссахар. Опять взглянул на орла, все еще кружившего в небе, вспомнил, что будет завтра, и сердце забилось от радости: «Несет, несет и принесет к Себе!»

Взошли на вершину холма и увидели внизу, в котловине, правильный четырехугольник совершенно одинаковых домиков, пересеченный сетью улочек и огражденный высокими стенами.

Мертвая пустыня была кругом: ни деревца, ни кустика — только камень да песок: зимою холодная могила, летом раскаленная печь: настоящий Ад — Шэол.

Снизу пахнуло на них как бы смрадом тлеющей падали. Ахирам повел носом, поморщился:

— Ох-ох-ох! Человечинкой пахнет, двуногой скотинкой. Ни колодца кругом, ни источника, а на реку-то за водой не находишься: в собственном смраде задыхаются, бедные.

Быстро спустились, всё той же тропинкой, на дно котловины и подошли к воротам Шэола. Ахирам постучался. Открылось оконце в стене, выглянул привратник, узнал старика и отпер калитку. Иссахара сначала не хотел пускать, но Ахирам что-то шепнул ему на ухо, что-то сунул в руку, и он пропустил обоих.

Длинные, узкие, прямые, как по шнуру вытянутые, улочки шли от площади у ворот в глубину селенья. Голая стена была с одной стороны каждой улочки, а с другой — дверцы в глиняных, низеньких, совершенно одинаковых домиках, подобьи скотских стойл: улочки — как бы тюремные ходы; домики — как бы тюремные кельи. Ни кладовых, ни житниц: всем заключенным в Шэоле выдавался казенный паек.

Лужи помоев с тучами жужжащих над ними мух, кучи помета, скотского и человечьего, смердели так, как будто все селенье было одна огромная свалка нечистот.

«Язву проказы наведу на домы ваши, — говорил Господь Израилю. — Если покажется язва на стенах домов, зеленоватые или красноватые ямины, должно выломать камни и бросить их на место нечистое; если же снова язва будет цвести, это проказа едкая; должно разломать сей дом».

Все домы Шэола цвели такими язвами. Мертвые камни изъедены были нечистью; тем более — живые тела людей: сыпи, чесотки, нарывы, лишаи, парши, коросты и страшные белые струпья проказы покрывали несчастных, заживо сошедших в Ад.

Царскою милостью разрешено было семьям узников жить вместе с ними; но и милость сделалась казнью: люди задыхались в тесноте еще большей. «Женки пархатых плодущие!» — смеялись тюремщики. «Умножая, умножу семя твое, как звезды небесные», — благословил Господь Израиля; но и благословенье сделалось проклятьем: дети рождались и умирали бесчисленно, киша в смердящем Аду, как черви в падали.

Все племена пленил ты в свои плен,

Заключил в узы любви,

— вспомнил Иссахар песнь царя богу Атону. «Хороша любовь, — подумал, — живых низвел в преисподнюю!»

Подойдя к Элиавову домику, Ахирам простился с племянником и пошел обратно в город за пропуском.

Иссахар вступил в полутемные сени. Две шелудивых овцы дремали в стойле; старый, больной лошак и ободранный ослик уныло понурили головы у пустой водопойной колоды: вьючные животные возили тяжести в каменоломнях и жили вместе с заключенными.

Тут же, сидя на гноище, куче навоза и пепла, голый, подпоясанный рубищем, древний старик скоблил черепицею белые струпья проказы на теле своем и плакал, вопил однозвучно-глухо, как ветер в ночи. Это был дед Элиавовой жены, Ноэмини, Шаммай Праведный.

Некогда жил он в богатстве, почете и счастьи, имел соловарни у Горьких Озер и множество скота на Гозенских пастбищах; посылал караваны с шерстью и солью в Мадиамскую землю. Был непорочен и богобоязнен, за что и назван Праведным. Думал кончить жизнь в старости доброй, насытившись днями. Но Бог захотел его испытать и вдруг отнял все. Двое сыновей его пропали без вести с караваном в пустыне: должно быть, убили их разбойники; двое других — погибли в восстании. Зять, управлявший всем его имением, сделал на него ложный донос, будто и он, Шаммай, участвовал в бунте. Его схватили, судили и оправдали; но судьи, стакнувшись с зятем, обобрали его и пустили по миру нищим. Все друзья покинули его, жена умерла. Вспомнив тогда любимую внучку свою, Ноэминь, он переселился к ней в Шэол и здесь заболел проказой.

Днем и ночью, сидя на гноище, расчесывал он струпья черепицей и услаждал сердце воплем. Все в доме привыкли к этому бесконечному воплю так, что уже почти не слышали его, как скрипа дверей, шума ветра или стрекотанья кузнечиков.

Остановившись в сенях, Иссахар прислушался.

— Погибни день, в который я родился, и ночь, сказавшая: зачался человек! Для чего не умер я, выходя из утробы? Лежал бы я теперь и почивал: спал бы, и мне было бы покойно. Опротивела душе моей жизнь моя! Скажу Богу: не обвиняй меня, объяви мне, за что Ты борешься со мной? Хорошо ли для Тебя, что Ты губишь невинного?

Так вопил Шаммай, и Иссахару казалось, что это вопль всего Израиля, а может быть, и всего человеческого рода, от начала до конца времен.

Пройдя мимо Шаммаева гноища, он вошел в тесную, темную клеть, где тускло мерцали две плошки-лампады с овечьим жиром, одна — у стены, на деревянной полочке с глиняными уродцами богов Элогимов, другая — на низком кирпичном помосте-лежанке с каменной плитой, служившей столом.

Сидя за ним, Элиав ужинал с двумя гостями, Авиезером, священником, и Нааманом, пророком.

Авиезер был тучный, краснощекий, чернобородый, важного вида человек. Пышная, из финикийской узорчатой ткани, одежда его была неопрятна; множество перстней с фальшивыми камнями блестело на жирных пальцах. Он приехал в Шэол с милостыней узникам от богатых гозенских купцов.

Нааман, лудильщик и пророк, был маленький, лысый старичок, тихий, робкий и застенчивый, с одним из тех простых и добрых лиц, какие бывают у бедных еврейских поденщиков. Он приехал с Иссахаром из Фив.

Были и другие гости, но они сидели поодаль, не принимая участия в беседе и трапезе.

Когда Иссахар увидел брата, человека лет сорока, высокого, сутулого, костлявого, с изрытым глубокими морщинами, как будто измятым, лицом, — все вдруг исчезло из глаз его, кроме этого лица: родного, чужого, жалкого, милого, страшного.

— А-а, наконец-то, пожаловал! А я уж думал, не придешь, — сказал Элиав, вставая.

Иссахар подошел к нему и хотел обнять, но тот, быстрым движением хватив его за руки, не оттолкнул, а только удержал и заглянул ему в глаза, усмехаясь:

— Ну что ж, можно бы, пожалуй, и обняться? Аль брезгаешь? — проговорил, как будто не он, Элиав, медлил обнять брата, а тот — его.

Иссахар бросился к нему на шею.

— Ну, садись, — сказал Элиав, освободившись от его объятий, и указал ему на почетное место рядом с собой, полукруглый, низенький каменный стулец. — А мы тут, видишь, пируем, твоим же гостинцем без тебя угощаемся. Спасибо, что вспомнил, милостыньку нищим прислал. Угощать не смею: вам, египтянам, нечиста наша Иадова трапеза!

— Что ты, брат, зачем так говоришь? — начал Иссахар и не кончил, покраснел, потупился. Взял кусок с блюда.

— Есть! есть! И впрямь не гнушается! — воскликнул Элиав, продолжая усмехаться недоброй усмешкой.

Авиезер тоже усмехнулся в бороду, а Нааман обвел всех добрыми глазами, с тревогой.

— Может, и выпьешь? — спросил Элиав.

Иссахар подставил чашу, и тот налил в нее из кувшина густой, как масло, алой, как кровь, гранатовой наливки, тоже братнина гостинца. Налил и себе.

— За твое здоровье, Изеркер!

Выпил одним духом.

— Ах, хороша наливка, в жизнь такой не пивал!

Снова налил. Подошла Ноэминь, молодая, испитая женщина, и сказала мужу на ухо:

— Больше нельзя, господин.

— Отчего нельзя? Сколько лет с братом не виделись, как же не выпить на радостях?

Грубо оттолкнул ее локтем в беременный живот, так что она едва не упала.

— Ох, голубчики, миленькие, не давайте ему пить, беды наделает! — взмолилась она к гостям и отошла покорно, как прибитая собака.

— Чашу вторую за успех дела! — сказал Элиав. — К нам-то, чай, не без дела пришел, не для того, чтобы с братцем видеться? Ну-ка говори, Изеркер, зачем пришел?

— Не Изеркер, а Иссахар, — поправил тот и чуть-чуть побледнел, нахмурился.

— Иссахар, по-израильски, Изеркер, по-египетски, — возразил Элиав. — Сам-то ты знаешь ли, как тебя звать? Ну, полно, не сердись, не смотри на меня глазами Авеля. В Авели тебе хочется, да я-то не Каин… Равви, за что Каин убил Авеля? — обратился он к Авиезеру.

— За то, что призрел Бог на Авелев дар, а Каинов отверг.

— А отверг за что?

— Этого никто не знает.

— Ну вот, так всегда: главного никто не знает. А ведь с этого-то все и началось. Скверно началось — скверно, должно быть, и кончится… Говори же, Авель, с чем пришел?

— С доброю вестью, брат: ныне услышал Господь вопль Израиля. Скоро из Шэола выйдете, узники… Наби Нааман, ты пророк Божий, ты лучше моего знаешь все, — говори!

Нааман покачал головой, улыбаясь застенчиво:

— Э, полно, куда мне в пророки! Я человек несмышленый; вся-то мудрость наша котлы да кастрюльки лудить…

— Ничего, говори, Бог вразумит!

Старичок опустил глаза, помолчал; потом заговорил тихо, робко, видимо, повторяя чужие слова:

— Так говорит Господь Саваоф, Бог Израиля: укрепите ослабевшие руки и утвердите колена дрожащие, вот Бог ваш! Он придет и спасет вас; мышцею простертою и судами великими изведет народ Свой из Египта, из печи железной. И будет второй Исход больше первого, и больше Моисея — новый вождь Израиля.

Вдруг поднял глаза, и голос его окреп, зазвенел:

— Доколе, Господи, нечестивые, доколе нечестивые торжествовать будут? Попирают народ Твой, угнетают наследие Твое. Боже отмщений, Господи Боже отмщений, яви Себя, воздай возмездие гордым! У Господа суд с народами: Он будет судить всякую плоть!

— Что-то долго не судит! — проговорил Элиав, усмехаясь язвительно, и, как будто в ответ ему, раздался вопль Шаммая:

— Вот я кричу: обида! И никто не слушает, вопию, и нет суда! Почему Бог пытке невинных посмеивается? Почему беззаконные живут и проводят дни свои в счастьи? Почему земля предана злодеям и Бог покрывает лица их? Если не Он, то кто же?

— Слышишь? — спросил Элиав, глядя прямо в глаза Иссахару. — Прав Шаммай: нет судов Божьих в делах человеческих. Болтовня пустая — все ваши пророчества. Вся земля — рай злодеев, ад невинных, Шэол. Жалкие утешители все вы, врачи бесполезные, будьте вы с вашим Богом прокляты!

Авиезер поднял глаза на Элиава и сказал:

— Не богохульствуй, сын мой. Горе тому, кто препирается с Создателем своим, черепок из черепков земных!

— А ты, брат, что скажешь? — спросил Элиав, продолжая смотреть прямо в глаза Иссахару. — Прав Шаммай или не прав?

— Прав.

— Кто же ответит ему?

— Избавитель.

— А Избавитель кто?

— Сам знаешь.

— Нет, не знаю. Много к нам пророков ходит, не вы одни. Вон и о царе Ахенатоне говорят, что он — Избавитель. Уж не от него ли и ты к нам пришел?

— Зачем смеешься, брат, над святыней ругаешься?

— А что свято, сам-то ты знаешь ли? Правда ли, говорят, что ты в веру царя обратился?

— Нет, неправда.

— Как же намедни, на празднике Солнца, видели тебя среди обращенных? Кого обманываешь, их или нас?.. Что же молчишь? Говори!

— Что мне тебе сказать, брат? Все равно не поверишь. Подожди до завтра, — завтра узнаешь все…

— Завтра? Нет, сейчас, сейчас говори. Что значит: «Скоро из Шэола выйдете, узники»? Без бунта не выйдем. Бунтовать нас пришел, что ли?

— Завтра все узнаешь, — повторил Иссахар, вставая.

Элиав тоже встал и схватил его за руку:

— Стой, так не уйдешь! Нам не хочешь сказать — скажешь царскому приставу!

— Донесешь?

— А ты что думал? Око за око, зуб за зуб. Десять лет из-за тебя мучаюсь, — помучайся и ты.

— Ох, голубчики, миленькие, держите, держите его, беды наделает! — опять закричала Ноэминь.

Все бросились на Элиава, но, прежде чем успели удержать его, он отскочил в угол, схватил стоявший там у стены медный лом, которым ломал камень в каменоломнях, подбежал к Иссахару, занес над ним лом и закричал:

— Прочь с глаз моих, сын Козла смердящего, убью!

Иссахар, закрыв лицо руками, выбежал вон из дома.

Бежал темной улочкой, спотыкался, падал, вставал и снова бежал, обуянный ужасом.

Только за воротами Шэола опомнился. Рядом с ним бежал Нааман и что-то говорил ему, но он долго не мог понять что; наконец понял:

— В Козью пещеру бежим, там переночуем!

Узкою тропинкой-лесенкой, вырубленной в круче скал, поднялись из котловины Шэола на гору, в степь. Вдали красной точкой замигал огонек. Пошли на него. Злые овчарки с паучьими мордами кинулись на них с лаем. Старый пастух вышел им навстречу, отогнал псов, низко поклонился, приветствуя Наамана по имени, — видимо, ждал гостей, — и повел их в пещеру у самого обрыва над Шэолом.

Двое молодых пастухов, сидевших у костра в пещере, среди спавшего стада коз и овец, встали, тоже низко поклонились, подбросили хвороста в огонь, постлали овечьи меха, пожелали гостям доброй ночи и вышли со стадом.

Иссахар и Нааман сели у огня.

«Люди рождаются на страданье, как искры пламени, чтоб устремляться вверх», — вспомнил Иссахар слова Ахирама, глядя на искры в дыму, и подумал: «Завтра Элиав узнает все и простит, полюбит меня!»

Лег и, только что закрыл глаза, начал спускаться по темным, подземным ходам в Нут-Амоново святилище бога Овна; шел-шел и все не мог дойти — заблудился. Красной точкой вдали замигал огонек. Он пошел на него. Точка росла, росла и выросла в красное, на черном небе, солнце. Кто-то стоял под ним, в белой одежде, с тихим лицом, как у бога, чье имя: «Тихое Сердце». Тихий голос сказал: «Ты, Отец, в сердце моем, и никто Тебя не знает, — знаю только я, Твой сын!» — «Проклят обманщик, сказавший: я — Сын!» — закричал Иссахар и, выхватив нож из-за пояса, хотел ударить. Но увидел красную, по белой одежде льющуюся кровь. «Воззрят на Того, Кого пронзили, и будут рыдать о Нем, как рыдают о сыне», — вспомнил пророчество, выронил нож и упал к ногам Пронзенного, с воплем: «Кто ты?»

— Ахирам, дядюшка твой, а ты думал кто? Да ну же, проснись, сынок! — услышал он голос Ахирама и проснулся.

— Что с тобой, Рыженький? Сон дурной приснился, что ли? — говорил старик, ласково гладя его по голове. — А вот и пропуск!

Вынул из-за пазухи и подал ему глиняную дощечку: рядом с царскою печатью, солнечным кругом Атона, стояло наверху число месяца, а внизу — подпись: «Тутанкатон».

Иссахар взял дощечку и смотрел на нее, все еще дрожа так, что зуб на зуб не попадал.

— Камешек давай! — сказал Ахирам, взглянув на него подозрительно: как бы не отказался от платы.

Иссахар вынул из мошны и подал ему камень.

— Да что ты как испугался? Аль раздумал? Не пойдешь? — спросил старик.

— Нет, пойду, — ответил Иссахар.

VI

— Бедная царица! Когда болит у бога живот, делать ему припарки, ставить промывательные и все-таки верить, что царь — бог, не так-то легко! — смеялся старый вельможа Айя.

Тута, большой любитель острых слов, однажды, в минуту откровенности, передал Дио эту шутку, и часто она вспоминала ее, глядя на царицу Нефертити.

В двадцать восемь лет, мать шестерых детей, все еще она была похожа на девочку: тонкий девичий стан, чуть выпуклая грудь, узенькие плечи, выступающие на ключицах косточки, шейка тонкая, длинная, — «как у жирафа», шутила сама. Под высоким, ведроподобным царским кокошником, низко надвинутым на лоб, так что не видно было волос, детски нежною казалась округлость лица; в слишком короткой верхней губке, слегка выдававшейся над нижней, была детская жалобность; в черных, без блеска, огромных глазах с чуть-чуть косым разрезом, с тяжело опущенными веками и как бы внутрь смотрящим взором — бездонно-тихая грусть.

Вся настороженная, как будто к чему-то внутри себя прислушалась и так замерла; вся неподвижная, как стрела на тетиве, или слишком натянутая, но еще не зазвеневшая струна: зазвенит — оборвется. Раненная насмерть и скрывающая рану свою ото всех.

Дочь митаннийской царевны Тадухипы и египетского царя Аменхотепа Третьего, царица Нефертити была сводною сестрою царя Ахенатона; цари Египта, сыны Солнца, чтобы сохранить чистоту солнечной крови, часто женились на сестрах своих.

Царь и царица были так схожи, что в юности, когда мальчик и девочка одевались почти одинаково, люди с трудом различали, кто он, кто она. Та же прелесть была в обоих, слишком томная, как в едва расцветшем и уже от зноя никнущем цветке.

Ты — цветок, чьи корни из земли исторгнуты;

Ты — росток, текучей водой не взлелеянный, —

вспоминала Дио песнь о боге Таммузе умершем, глядя на плоское стенное изваяние царя и царицы в одной из дворцовых палат, где изображены они были сидящими рядом на двойном престоле: левой рукой обняла она стан его, правую — вложила в руку его, пальцы в пальцы, и облики их сливались так, что почти не видно было ее из-за него: он — в ней, она — в нем. Как сказано было в песне Атону:

Господи, прежде сложения мира

Волю свою открыл ты сыну своему,

Ахенатону Уаэнра,

И дочери своей возлюбленной,

Нефертити, Прелести-прелестей-солнечных,

Цветущей во веки веков!

«Розно любить их нельзя, можно только вместе — двух в одном», — это Дио сразу поняла.

После пляски в день рождества Атонова получила она сан главной опахалоносицы одесную благого бога-царя и, покинув Тутину усадьбу, поселилась во дворце, в отведенном ей покое женского терема, недалеко от покоев царицы. С нею скоро сблизилась, но от царя отделяла ее какая-то преграда, ей самой непонятная.

Что он «не совсем человек», уже не боялась: через царицу узнала, что человек совсем. «Когда болит у бога живот», — в этой плоской шутке был глубокий смысл. И страх, испытанный ею на празднике Солнца от кощунственных слов о сыне божьем, царе Ахенатоне, в ней тоже потух: не все ли цари Египта называли себя сынами божьими?

Страха не было, но было то, что, может быть, хуже страха.

Осенью, бывало, во время охоты на Иде-горе, на острове Крите, в самый яркий, солнечный день вдруг наползал из горных ущелий туман, и червонное золото леса, синее небо, синее море — все тускнело, серело, и самое солнце глядело из тумана как мертвый рыбий глаз. «Что, если, — думала она, — глянет на меня и Радость-Солнца, Ахенатон, таким же рыбьим глазом?»

Каждый день плясала перед ним, и он восхищался ею. «Только плясунья, — больше никогда ничем я для него не буду», — говорила она себе со скукой — серым туманом в душе.

Целыми часами стояла за царским престолом, то подымая, то опуская медленно-мерным движеньем, по древнему чину, пышное, из страусовых перьев, на длинном шесте опахало. Иногда, оставшись с ней наедине, он вдруг оборачивался и улыбался ей с такой зовущей лаской, что сердце у нее замирало от ожидания: вот-вот заговорит, и падет преграда. Но молчал или говорил о пустом: спрашивал, не устала ли, не хочет ли присесть отдохнуть; или удивлялся, что так скоро научилась владеть опахалом, искусству более трудному, чем кажется; или, с шутливой любезностью за то, что она с ним, благословлял глупый древний обычай навевать зимою прохладу и отгонять мух, которых нет.

Однажды Дио рассказывала царице нехотя, только отвечая на расспросы, — не любила говорить об этом, — как, отмщая за человеческую жертву, свою любимую подругу, Эойю, убила она бога Быка на Кносском ристалище; как присудили ее за то на сожженье, и как спас ее Таммузадад, вавилонянин, взойдя за нее на костер.

Тут же был царь и слушал как будто внимательно. Когда Дио кончила, у царицы стояли слезы в глазах, а царь, точно вдруг очнувшись и взглянув на них обеих с тихою, странною улыбкою, пробормотал, спеша и волнуясь, повторяя одни и те же слова, как это часто делывал:

— Брить не надо! Не надо брить!

Это было так некстати, что Дио испугалась, подумала, не болен ли он. Но царица спокойно улыбнулась, положила руку на голову ее и сказала:

— Нет, ни за что не будем брить: жалко таких чудесных волос!

Только тогда вспомнила Дио, что намедни спрашивала царицу, не сбрить ли ей волосы, чтобы, по здешнему обычаю, надеть парик.

Царь тотчас после этих внезапных слов о бритье вышел, а царица, как будто извиняясь за него, сказала, что он в последние дни не очень здоров.

Долго Дио не могла забыть, как в ту минуту мелькнуло перед ней Гэматонское дряхлое страшилище — глянуло солнце сквозь туман — «рыбий глаз».

А в тот же день вечером, оставшись с ней наедине, он вдруг встал, положил ей руки на плечи и приблизил лицо к лицу ее, как будто хотел поцеловать, но не поцеловал, а только улыбнулся так, что сердце у нее замерло: вспомнился мальчик, похожий на девочку, с тихим-тихим лицом, как у бога, чье имя «Тихое Сердце».

Снится иногда человеку райский сон, как будто душа его во сне возвращается на свою небесную родину, и долго, проснувшись, не верит он, что это был только сон, не может привыкнуть к земной чужбине и все томится, грустит: такая грусть была в этом лице. Длинные ресницы опущенных, как бы сном отяжелевших век казались влажными от слез, а на губах была улыбка — след рая — небесная радость сквозь земную грусть, как солнце сквозь облако.

— Давеча я слышал все, только не хотел при ней говорить: об этом нельзя говорить ни с кем. Ведь ты это знаешь? — сказал он, глядя на нее все с той же улыбкой.

— Знаю, — ответила Дио.

— Милая, как хорошо, что ты пришла, как я тебя ждал!

Еще приблизил лицо к лицу ее, так что губы их почти слились.

— Любишь? — спросил детски просто.

— Люблю, — ответила она также просто.

И в том, что он ушел, не поцеловав ее, была радость райского сна.

На следующий день, одиннадцатый после рождества Атонова, Дио стояла с опахалом за царицыным креслом, в дворцовой палате Разлитья, изображавшей половодье Нила.

Утренне-зимнее солнце светило сквозь тающий пар облаков в четырехугольное отверстие потолка, украшенного фаянсовым плетеньем виноградных лоз с темно-красными гроздьями и темно-синими листьями. Роспись стенных изразцов изображала водяные цветы и растенья; в венцах столпов — связанных стеблей папируса, изваяны были дикие утки и гуси, висевшие вниз головами, — добыча ловитвы речной; а роспись пола изображала Нильскую заводь: между голубыми волнистыми линиями водной зыби плавали рыбы; в лотосной чаще порхали бабочки, взлетали утиные выводки, и тут же скакал, смешно задравши хвост, красно-пегий теленок. Все, как в утренней песне Атону:

Радостью радуется вся земля:

Всякий скот пасется на пастбище,

Всякий злак зеленеет в полях;

Птицы порхают над гнездами,

Подымают крылья, как длани молящие;

Всякий ягненок прыгает,

Всякая мошка кружится:

Жизнью твоею оживают, Господи!

Царь играл с шестью дочерьми: Меритатоной, Макитатоной, Анкзембатоной, Нефератоной, Неферурой и Зетепенрой. Старшей было пятнадцать, младшей — пять, а остальные — погодки. Когда становились они в ряд, на молитву, то гладко бритые головы их, с черепами яйцевидно-удлиненными, — «царские тыковки», — постепенно понижались, от большой к маленькой, подобно косому ряду дудочек в пастушьей свирели.

Четверо старших были в распашонках из прозрачного льна — «тканого воздуха», а две маленьких — совсем голые, с коричнево-смуглыми, тоненькими, как палочки, ручками и ножками, с тяжелыми золотыми кольцами в ушах и широкими на шеях ожерельями из расположенных лучами хрустальных и хризолитовых слез.

В играх участвовал и царский карлик Иагу из дикого племени пигмеев Уа-уа, жившего, подобно обезьянам, на деревьях, в болотных лесах Крайнего Юга. Росту в локоть с небольшим, кривоногий, толстопузый, черный, сморщенный, старый, страшный, как бог Бэс, первозданный урод; по виду свирепый, а на самом деле кроткий, как овца; чудесный плясун; вечная нянька царевен, любимец их и мученик; преданный слуга царского дома; за всех их вместе и за каждого в отдельности умер бы с радостью.

Сначала играли в «девять», прокатывая костяные шарики в камышовые дужки-воротца так, чтобы свалить сразу девять поставленных в ряд кегельков, деревянных куколок с гадкими рожами — девять враждебных Египту царей.

Потом ученый белый пудель Данг, с шапкой огненно-красных перьев на голове и рубиновыми серьгами в ушах, ученик Иагу, скакал сквозь обруч и ходил на задних лапах, держа в передних военачальнический жезл, а на носу кусок антилопьего мяса, и не смея проглотить его, пока Иагу не вскрикивал: «Ешь!»

Потом, выйдя из палаты в зимний сад-теплицу с редкими заморскими цветами и водоемом, где плавали чаши лотосов, лепили из глины двух страшных уродов — вавилонского царя Буррабуриаша и сына его, царевича Каракардаша, который сватался за восьмилетнюю царевну Нефератону. Царь испачкался глиною так, что его должны были отмывать в водоеме.

Потом забавлялись с петухом, невиданной в Египте птицей, привезенной из Митаннийского царства. Смущенный, должно быть, долгим путешествием, он все угрюмо молчал, хохлился, но вдруг захлопал крыльями и закричал сегодня в первый раз так громко, что все испугались, а потом восхитились: «Настоящая труба!» — и начали ему подражать; царь — так неумело, что девочки смеялись над ним.

Потом, вернувшись в палату, играли в жмурки. Иагу поймал царя. Ему завязали глаза. Девочки прыгали, шмыгали под самым носом его, звенели систрами, топотали по полу босыми ножками, подражая молотящим волам, и пели песенку:

Ек-ек-ек!

Нынче свеженький денек.

Молотите, бычки.

Вы — лихие батрачки,

Потопчите гумно!

Будет каждому паек:

Вам солома, нам зерно!

Царь, неуклюже расставив руки, ловил пустой воздух или обнимал столпы. Наконец, поймал Анки, двенадцатилетнюю Тутину супругу.

— Сдвинул, сдвинул повязку! — закричала она. — Вон левый глаз смотрит! Так нельзя мошенничать, авинька!

«Авинька» было уменьшительное от ханаанского слова «авва» — «отец».

— Нет, не сдвигал, сама сползла, — оправдывался царь.

— Сдвинул, сдвинул! — продолжала кричать Анки. — Я тебя знаю, авинька, ты ужасный плутишка! Что ж это за игра? Лови опять!

Завязала ему глаза покрепче, и он пошел снова ловить.

Пудель Данг, как бы тоже играя, ходил на задних лапах, держа в передних звенящий систр. Царь, думая по звуку, что это маленькая Зета — Зетепенра, быстро нагнулся и обнял Данга. Тот залаял и лизнул его языком в лицо. Царь испугался, закричал, присел на пол и оттолкнул его. Но тот опять подскочил, положил ему передние лапы на плечи и начал лизать, визжа от восторга.

Все захохотали, закричали:

— Поцеловался, авинька, с Дангом, побратался царь с песиком!

Царица тоже смеялась.

— Будет тебе махать, садись, отдохни, — сказала она, обернувшись к Дио, и та присела на подножку кресел.

— «Царство — детям», — вдруг вспомнила вслух слово царя, слышанное от маленькой Анки.

— «Царство — детям», — повторила царица. — А дальше знаешь как?

— Как?

— «Что самое божественное в людях? Слезы мудрых? Нет, смех детей».

— Так вот отчего детские ручки-лучики у бога Атона? — спросила Дио.

— Да, вся мудрость в этом: детское — Божье, — ответила царица, тихонько положила руку на голову ее и посмотрела ей прямо в глаза.

— Что ты сегодня какая хорошенькая? Уж не влюбилась ли? — сказала, улыбаясь.

«Совсем как он», — подумала Дио.

— Почему влюбилась? — спросила, тоже улыбаясь.

— Потому что девушки, когда влюблены, хорошеют особенно.

Дио покачала головой, покраснела, быстро нагнулась, схватила руку ее и начала целовать долго, жадно, как будто целовала его сквозь нее.

Вдруг почувствовала, что рука царицы вздрогнула. Подняла глаза и, увидев, что она смотрит на дверь, тоже взглянула туда. Там стоял великий жрец бога Атона, Мерира, сын Нехтанеба.

Дио поразило лицо его еще на празднике Солнца, и часто потом, вглядываясь в него, не могла она понять, привлекает ли ее или отталкивает это лицо.

Он был немного похож на Таммузадада: та же каменная тяжесть в обоих лицах; но в том — что-то жалкое, детское, а в этом — безнадежно-взрослое. Каменная тяжесть — в низко нависших бровях, в неподвижно-пристальных, но как будто слепых, глазах, в широких скулах, в крепко стиснутых челюстях и в крепко сжатых, как будто в вечной горечи запекшихся, губах, с постоянной готовностью к усмешке и невозможностью улыбки.

«Кто умножает познание, умножает скорбь», — вспоминала Дио слова Таммузадада, глядя на это лицо. «Все познать — все презреть; не проклясть, а только молча презреть — изблевать из уст», — как будто говорило оно. Если бы очень мужественный и твердо решившийся на самоубийство человек, выпив яду, спокойно ждал смерти, у него было бы такое лицо.

Из древнего рода Гелиопольских жрецов Солнца, когда-то пламенный ревнитель Амона, любимый ученик Птамоза, Мерира изменил ему и перешел в веру Атона. Царь очень любил его. «Ты один был послушен ученью моему, и никто, кроме тебя», — сказал ему при посвяшеньи в сан великого жреца.

Мерира вошел в палату, когда царь сидел на полу, и пудель Данг, положив ему лапы на плечи, лизал его языком в лицо, а царевны хохотали, кричали:

— Поцеловался авинька с Дангом, побратался царь с песиком!

Должно быть, не заметив царицы, Мерира остановился в дверях и смотрел на царя пристально. Царица, чуть-чуть наклонившись и вытянув шею, смотрела на Мериру также пристально, как тот — на царя.

— Мерира, Мерира! — вдруг вскрикнула она, и страх блеснул в ее глазах. — Что ты так смотришь, сглазить хочешь царя, что ли? — засмеялась, но и в смехе был страх.

Он медленно обернулся к ней и поклонился низким, поясным, по чину, поклоном, выставив вперед руки с поднятыми ладонями.

— Радуйся, царица Нефертити, Прелесть-прелестей-солнечных! Я пришел звать государя в Совет, но, кажется, не вовремя…

— Почему не вовремя? Ступай, доложи.

Мерира подошел к играющим. Смех умолк. Царь вскочил и взглянул на него с виноватой улыбкой:

— Что ты, Мерира?

— Ничего, государь. Ты сегодня изволил назначить Совет.

— Ах, да, Совет, я и забыл… Ну, пойдем же, пойдем, — заторопился он.

Все еще на шее у него болталась повязка от жмурок; он хотел ее сдернуть, но не мог: завязалась узлом. Анки подошла к нему, распутала узел, сняла повязку, а Рита — Меритатона надела ему на голову снятый для игры царский шлем-тиару.

Лица у девочек вытянулись. Пудель тихонько ворчал на Мериру, а карлик строил ему из-за спины царя смешные и страшные рожи. Точно вдруг тень набежала на все, и солнце померкло, сделалось как «рыбий глаз».

Проходя мимо царицы и Дио, царь посмотрел на них покорно, уныло, как школьник, идущий на скучный урок.

Дио взглянула на царицу.

— Да, ступай за ним, — сказала она, и Дио пошла за царем.

Он оглянулся на нее с благодарной улыбкой, а Мерира — на них обоих с давешней тихой усмешкой.

VII

Все трое вошли в палату Совета. Здесь давно уже собрались и ожидали царя сановники. Когда он проходил мимо них, падали ниц, нюхали землю у ног его, приподымали бритые головы с черепами яйцевидно-удлиненными — «царские тыковки», протягивали руки, выставив ладони вперед, и восклицали:

— Радуйся, Радость-Солнца, Ахенатон!

Тута, по обыкновению, превзошел всех.

— Царь мой, бог мой, сотворивший меня, даруй мне насыщаться лицезреньем твоим вечно! — воскликнул он, закатывая глаза с таким умиленьем, что все ему позавидовали.

Царь сел на престольное кресло на низком алебастровом помосте между четырьмя столбиками. Дио стала за ним с опахалом.

Все смотрели на нее с любопытством. Она понимала, что ее уже считают царской возлюбленной; покраснела, потупилась.

В глубине многостолпной палаты выстроилась стража хеттейских амазонок-телохранительниц. Сановники уселись полукругом на полу, на циновках, поджав под себя ноги. Только трое сидели на складных стульях: Тута, Мерира и верховный советник царя, главный военачальник Рамоз, семидесятилетний старик, тучный, грузный, с пухлым, красным лицом, напоминавшим старую женщину, с вельможно-любезной улыбкой на пухлых губах, с маленькими, заплывшими глазками, очень умными и добрыми.

Внук полководца Аменемхэба, сподвижника великого Тутмоза Третьего, Завоевателя, сам доблестный вождь, стяжавший славу в трудных походах на дикие племена Куша и Синайских кочевников, возведенный при царе Аменхотепе Третьем, отце Ахенатона, в сан верховного советника, сохранил его Рамоз и при сыне. Народ любил его, называл «человеком справедливым». Душу свою положил бы он за царя, но бедой и безумьем считал новую веру в Атона, измену старым богам. «Лучший из царей и несчастнейший: губит себя и царство свое ни за что!» — говорил о царе.

Начался Совет. Царь слушал доклады сановников о неурожае, голоде, бунтах, разбоях, грабежах, лихоимствах, отпаденьях и междоусобиях областных начальников.

Стоя чуть-чуть сбоку, Дио могла видеть лицо его. Он слушал, опустив голову, и лицо его казалось бесчувственным.

Страженачальник Маху сделал доклад о последнем бунте в Фивах.

— Может быть, ничего бы и не было, если б не пристали ливийские наемники, — заключил он доклад.

— Почему же пристали? — спросил царь.

— Потому что им не заплатили жалованья вовремя.

— А не заплатили почему?

— Государь наместник не велел.

Царь перевел глаза на Туту:

— Зачем ты это сделал?

— Иго царя возложил я на шею мою и вот, несу его, — начал тот издалека, соображая, как лучше ответить: понял, что на него сделан донос. — Взойду ли на небо, сойду ли на землю, везде голова моя в деснице твоей, государь! Туда и сюда смотрю и света не вижу; смотрю на царя, солнце мое, и вот, свет! И кирпич из-под кирпича сдвинется в стене, — я же не сдвинусь из-под ног царя, бога моего…

— Говори, говори скорее, зачем ты это сделал? — прервал его царь с нетерпеньем.

— Хлеба не на что было купить голодным, вот я и занял из жалованья ливийцам.

Царь ничего не сказал, но посмотрел на него так, что он невольно опустил глаза.

— Сколько убитых? — спросил царь, опять обернувшись к Маху.

— Ста человек не будет, — ответил тот.

Знал, что убитых больше пятисот, но, переглянувшись с Рамозом, понял: правды говорить не надо; царь будет мучаться, может быть, заболеет, а пользы никакой не будет: все останется как было.

— Сто человек! — прошептал царь, еще ниже опуская голову. — Ну, да теперь уж недолго…

— Что, государь, недолго? — спросил Рамоз.

— Именем моим вам людей убивать! — ответил царь и, помолчав, спросил:

— Есть письмо от Рибадди?

— Есть.

— Покажи.

— Нельзя, государь, письмо непристойное.

— Все равно покажи.

Рамоз подал письмо. Царь прочел его сначала про себя, а потом вслух, так спокойно, как будто речь шла не о нем:

— «Муж Гублийский, Рибадди, наместник царя Египетского в Ханаане, так говорит царю: десять лет посылал я к тебе за помощью, но ты не помог. Ныне муж Аморрейский, Азиру, изменник, восстал на тебя и предался царю Хеттейскому, и собрали они колесницы и мужей своих, дабы покорить Ханаан. Враг стоит у ворот моих, завтра войдет и убьет меня, и тело мое отдаст на съедение псам. Хорошо награждает верных слуг своих царь Египта! Да поступят же с тобою боги так, как ты со мною поступил. Кровь моя на голову твою, предатель!»

— Как смеет этот мертвый пес ругаться над богом-царем! — возмутился Тута.

Царь опять посмотрел на него, и он замолчал, съежился.

— Погиб Рибадди? — спросил царь.

— Погиб, — ответил Рамоз. — Бросился на меч, чтоб не отдаться живым в руки врага.

— Что же теперь будет, Рамоз?

— Будет, государь, вот что: царь Хеттейский возьмет Ханаан: подкопают воры стену и войдут в дом. Были мы четыреста лет под игом кочевников и, может быть, другие четыреста будем под игом Хеттеян. Прадед твой, Тутмоз Великий, вознес Египет во главу народов, и были мы свет миру, а ныне этот свет потух…

— Что же делать, Рамоз?

— Сам знаешь что, государь.

— Начать войну? — спросил царь.

Рамоз ничего не ответил: знал, что царь погубит себя, погубит царство свое, а войны не начнет.

Царь тоже молчал, как будто глубоко задумался. Вдруг поднял голову, сказал:

— Не могу!

Еще помолчал, подумал и повторил:

— Не могу, нет, не могу! «Мир, мир дальним и ближним», — говорит отец мой небесный, Атон. «Мир лучше войны; да не будет войны, да будет мир!» Вот все, что я знаю, все, что имею, Рамоз. Это у меня отнимешь, — ничего не останется: нищ, гол, мертв. Лучше сразу убей!

Говорил тихо, просто; но сердце Дио дрогнуло вновь, так же как намедни в радости райского сна. Вдруг почему-то вспомнилась ей над желтой равниной песков в солнечно-розовой мгле млеющая бледность исполинского призрака — пирамиды Хеопса: совершенные треугольники: «Я начал быть, как Бог единый, но три Бога были во Мне», по слову древней мудрости, — божественные треугольники, возносящиеся к небу все уже, уже, острей, острей и, наконец, в последнем острие — восторг исступляющий, тот же, как в этом тихом слове Ахенатона: «Мир»!

— О, сколь сладостно ученье твое, Уаэнра! — опять выскочил Тута — пудель Данг лизнул царя языком в лицо. — Ты — второй Озирис, не мечом, а миром мир побеждающий. Скажешь воде «взойди на гору» — взойдет; скажешь горе «пади на воду» — падет; скажешь войне «да будет мир» — и будет мир.

— Слушай, Рамоз, — начал царь, — я не так подл, как думал Рибадди, и не так глуп, как думает Тута…

Пудель Данг получил по носу: испугался, огорчился. Но сидевший рядом с Тутой вельможа Айя, старик с умными, холодными и бесстыдными глазами, утешил его.

— Э, полно, брось, не стоит, — шепнул ему на ухо. — Видишь, дурака валяет, юродствует!

— Я не так глуп, как думает Тута, — продолжал царь. — Я знаю: долго еще на земле мира не будет, будет война бесконечная, и чем дольше, тем злее: «все будут убивать друг друга», по древнему пророчеству. Был потоп водный — будет кровавый. Но пусть же, пусть и тогда знают люди, что был человек на земле, сказавший: «Мир!»

Вдруг обернулся к Мерире:

— А ты, Мерира, что думаешь, чему усмехаешься?

— Думаю, государь, что ты хорошо говоришь, но не все. Бог не только мир.

Он говорил медленно, с усильем, как будто думал о чем-то другом.

— А что же еще? — помог ему царь.

— Еще война.

— Что ты говоришь, мой друг? Война — не Бог, а дьявол.

— Нет, и Бог. Две стороны треугольника сходятся в одном острие: день и ночь, милость и гнев, мир и война, Сын и Отец — все противоборства в Боге…

— Сын против Отца? — спросил царь, и рука его, сжимавшая ручку кресла, чуть-чуть дрогнула.

Мерира поднял на него глаза и усмехнулся так, что Дио подумала: «Сумасшедший!» Но он тотчас опустил их снова, и лицо его окаменело, отяжелело каменной тяжестью.

— Что ты меня спрашиваешь? — ответил он спокойно. — Ты лучше моего знаешь все, Уаэнра: сыну ли не знать Отца? Бог — мера всего. Не тебе говорю, а людям: меры ищите во всем — меры мира и меры меча.

— Истинно так! Истинно так! — воскликнул Рамоз. — Я тебя, Мерира, не люблю, а за это слово в ножки поклонился бы: мера мира и мера меча, — лучше не скажешь.

— Что же тебе в этом понравилось так? — удивился царь, взглянув на Рамоза. — Он говорит очень страшное…

— Да, страшное, да нужное, — ответил Рамоз. — Анкэммаат, В-правде-живущий, правду ты хочешь вознести до неба и расширить по земле; но слабы люди, глупы и злы. Будь же милостив к ним, государь, не требуй от них слишком многого. Лесенку подставь — взлезут, а скажешь: летите — полетят в яму. Милостью одной не проживешь: милость-то наша всем злодеям углаживает путь. Много говорим, мало делаем, а верь старику: нет ничего на свете злее добрых слов пустых, нет ничего подлее благородных слов пустых…

— Это ты обо мне, Рамоз? — спросил царь с доброй улыбкой.

— Нет, Уаэнра, не о тебе, а о тех, кто чуда от тебя требует, а сам для чуда и пальцем не двинет. Двадцать лет правдой служил я царю, отцу твоему, и тебе; никогда не лгал и теперь не солгу. Худо, очень худо делается по всей земле твоей, государь! «Мир», говорим, а вот, меч; говорим «любовь», и вот, ненависть; говорим «свет», и вот, тьма…

Грузно встал, повалился в ноги царю и заплакал:

— Сжалься, государь, помилуй! Спаси себя, спаси Египет, подыми за правду меч! А если не хочешь, так и я не хочу видеть, как губишь себя и царство свое. Отпусти меня, старика, на покой!

Царь наклонился к нему, поднял его, обнял и поцеловал в уста.

— Нет, мой друг, не отпущу, да ты и сам не уйдешь — любишь меня… Потерпи немного, теперь уж недолго, я скоро сам уйду, — шепнул ему на ухо.

— Куда уйдешь? Куда уйдешь? — спросил Рамоз с вещим ужасом.

— Молчи, не спрашивай, скоро все узнаешь! — ответил царь и встал, давая знать, что Совет кончен.

VIII

Выйдя из палаты Совета, пошли на Двор Нищих. Царь велел сановникам идти вперед, а сам замедлил шаг, чтобы остаться наедине с Дио. Минуя ряд покоев, вошли в маленький тепличный садик, где фимиамные деревья в глиняных кадках, привезенные из несказанно далекого Пунта, Страны богов, подобные огромным, паутинно-тонким верескам, точили в солнечном угреве янтарные слезы смолы.

Царь сел на скамью и долго сидел молча, не двигаясь, как будто забыв о присутствии Дио. Вдруг взглянул на нее и сказал:

— Стыд! Стыд! Стыд! Полно тебе смотреть на мой стыд, уходи!

Дио стала перед ним на колени.

— Нет, государь, я от тебя не уйду. Жив Господь, жива душа моя, куда бы ни пошел царь мой, на стыд или честь, там будет и раба его!

— Стыд мой один ты уже видела, увидишь сейчас и другой. Пойдем, — сказал царь, вставая.

Вошли во Двор Нищих.

Трижды в году — в половодье, сев и жатву — ворота дворца открывались для всех: всякий бедняк мог входить свободно, сказав имя свое страженачальнику Маху. На дворе расставлены были поставцы с хлебом, с мясом, пивом: всякий мог есть и пить вволю. Тут же принимались царем прошения и жалобы.

В первые годы царствования праздники эти бывали чаще. «Каждый девятый день месяца будет днем нищих, — сказано было в царском указе. — Областеначальники должны раздавать в этот день хлеб голодным из царских житниц, ибо вопль несчастных до неба дошел, и сердце наше терзается».

«Бог богатых — Амон, бог бедных — Атон, — проповедовал царь. — Горе вам, сытые, горе, богатые, приобретающие дом к дому и поле к полю, так что другим не остается места на земле! Руки ваши полны крови. Омойтесь, очиститесь, научитесь делать добро. Спасайте угнетенного, защищайте сироту, вступайтесь за вдову. Будьте хлебом голодных, водою жаждущих, ризой нагих, кровлей бездомных, улыбкой плачущих. Узы ярма развяжите и отпустите рабов на свободу: тогда свет ваш взойдет во тьме и мрак ваш будет как полдень!»

— Анкэммаат, В-правде-живущий, — говорили царю ученики его, — ты уравняешь бедных с богатыми, сотрешь межи полей, как стирает их половодье реки. Ты — множество Нилов, затопляющих землю водами любви неисчерпаемой!

Царь изобрел опасную игру — кидать золото нищим — огонь в солому. Долго спасал от беды страженачальник Маху: набирал надежных людей из дворцовой челяди, наряжал их нищими, обещал смирным дележ поровну, а буйным — плеть, и все обходилось благополучно. Царь был близорук, с высоты Горнего места, откуда кидал он в толпу золотые колечки-денежки, не узнавал лиц внизу.

Но кто-то донес на Маху. Царь сильно разгневался, едва не прогнал его со службы, и пришлось-таки в следующий раз пустить уже не ряженых нищих. Тогда случилась беда: только что посыпался золотой дождь, как люди озверели, сделалась свалка, и целый отряд воинов, с оружьем в руках, едва усмирил толпу. Трое убитых и много раненых осталось на месте. Царь заболел от горя. Золотой дождь прекратился, только раздача хлеба и прием жалоб остались.

Двор Нищих был обширный четырехугольник, мощенный алебастровыми плитами, окруженный столпными ходами в два яруса. На одном конце его было Горнее место — царская скиния. К ней вела широкая, отлогая, тоже алебастровая, лестница. На челе скинии парила белоголовая, с красно-чешуйчатым телом, с золотым кольцом, царской державой, в когтях, богиня Ястребиха, Нехтэб, Солнце-Мать. «Как утешает кого-либо мать, так утешу я вас», — говорил царь, сын Солнца, скорбным детям земли.

— Ниц! Ниц! Ниц! Царь идет! Бог идет! — возгласили скороходы-вестники, и вся толпа на дворе пала ниц, восклицая:

— Радуйся, Радость-Солнца, Ахенатон!

Кроме нищих и просителей были тут больные, слепые, хромые, увечные, потому что люди верили, что всякий, кто прикасался к одежде царя или на кого падала только тень от него, получал исцеленье.

— Заступи, спаси, помилуй, господи! — вопили к нему люди, как узники ада — к богу, нисшедшему в ад.

Царь, взойдя по лестнице в скинию, сел на престол. Дио стала за ним с опахалом.

Стража впускала просителей в узкий проход между двумя каменными стенками у подножья лестницы. Два нубийских воина с мечами наголо охраняли дверцу посередине стенки, ближайшей к лестнице. Каждый проситель, подойдя к дверце, падал ниц, нюхал землю, клал деревянную или глиняную дощечку с прошеньем на нижнюю ступень лестницы, где нагромоздилась их уже целая куча, и проходил дальше.

Во двор пускали всех, а в этот ход к подножью царской скинии — только по особым пропускам. Страженачальник Маху наблюдал за всем.

Вдруг произошло смятенье. Кто-то, подойдя к дверце, хотел в нее войти. Воины скрестили пред ним мечи, но тот лез прямо на них и, протягивая руки к царю, вопил так, как будто его уже резали:

— Заступи, спаси, помилуй, Радость-Солнца!

Не смея заколоть человека на глазах у царя, воины подняли мечи, и, весь распластавшись, извиваясь ужом, тот прополз под ними и начал ползти вверх по лестнице.

Маху кинулся к нему и схватил его за шиворот. Но он вывернулся, выскользнул из рук его и продолжал ползти и вопить к царю.

Маху подал знак телохранителям-копейщикам, стоявшим в два ряда по ступеням лестницы. Те сомкнули ряды и опустили копья. Но ползший полз и на них.

В то же мгновенье раздался неистовый крик:

— Пусти! Пусти! Пусти!

Так странен был этот крик, визжащий, захлебывающийся, как у маленьких детей в родимчике или у женщин-кликуш, что Дио не сразу поняла, что это кричит царь. Вскочив с искривленным лицом, быстро топал он ногами, как давеча девочки, игравшие в жмурки под молотильную песенку. И все звенел, звенел неистовый крик:

— Пусти! Пусти! Пусти!

Маху снова подал знак телохранителям, и те расступились, подняли копья. Ползший прополз между ними почти до верхней площадки лестницы, где стояла царская скиния. Поднял голову, и Дио узнала рыжие длинные кудри, рыжую козлиную бороду, оттопыренные уши, крючковатый нос, толстые губы и горячий блеск глаз Иссахара, сына Хамуилова.

Царь затих и, наклонившись, смотрел ему прямо в глаза пристальным, как будто жадным, взором, а тот в глаза царю — таким же взором.

— Тайное слово есть у раба твоего до тебя, государь! — прошептал Иссахар.

— Говори, я слушаю.

— Нет, до тебя, до тебя одного!

— Отойдите, — сказал царь стоявшим на площадке сановникам.

Все отошли, кроме Дио, спрятавшейся за угол скинии. Три-четыре ступени отделяли Иссахара от царя.

— Знаю, кто ты! Знаю, кто ты! — говорил он, подползая к нему и глядя в глаза его все тем же неотступно-жадным взором. — Радость-Солнца, Сын-Солнца-Единственный, Ахенатон Уаэнра, Сын Бога живого!

Вдруг вскочил и выхватил нож из-за пояса. Но, прежде чем успел поднять его, Дио кинулась к нему и схватила его за руку. Он оттолкнул ее так, что она упала на колени, но, не выпуская руки его, опять вскочила и телом своим заслонила царя. Невыносимо жгущий холод пронзил ей плечо. Услышала крики, увидела бегущих людей и упала с последнею мыслью: «Убьет!».

IX

Райские сады Мару-Атону — Сени-Солнца — находились к югу от города, где скалы горной пустыни подступали к реке.

Сладкое дыханье северного ветра веяло и в самые жаркие дни под кущами вечно-зеленых пальм и кедров, благоухавших, как фимиамные кадильницы. Каждое дерево посажено было в особую ямку, вырытую в песке, наполненную нильским черноземом и обведенную кирпичным валиком, чтобы не стекала вода при поливке.

Всюду были цветники, пруды, островки, мостики, беседки, часовни, терема, легкие, сквозные, решетчатые, узорчатые, великолепно расписанные и раззолоченные, как ларцы для драгоценностей.

Царь часто приезжал сюда, чтобы отдохнуть от городского шума в тишине рая.

Здесь провела Дио три месяца, лечась от раны. Иссахар ударил ее ножом немного повыше левого сосца. Рана была опасная: если бы нож вонзился глубже, то мог бы задеть сердце.

В первые дни томил ее сильный жар с бредом.

То будто бы она лежит на костре, как тогда, на острове Крите, после убийства бога Быка: жертвенный нож пронзает ей сердце; жжет пламя костра, но райская свежесть веет сквозь него: пламя — Мерира, свежесть — Таммузадад.

То огненно-рыжий козел пасется на райски свежем лугу; ходит, щиплет траву, и зелень ее чернеет, как уголь; бегают по ней красные искорки; и опять зелень — Таму, искорки — Мерира.

То старый купец, богатый гость сидонянин, в торговых рядах Кносской пристани развертывает перед ней великолепную двуличневую ткань с зеленым и красным отливом, плутовато подмигивает, похваливает товар: «Настоящая риза Ваалова! Мина серебра за локоть, цена последняя…» И опять красный отлив — Мерира, зеленый — Таммузадад.

То уже настоящий Мерира вводит ее во Святое Святых Атонова храма, как было наяву, дня за три до покушенья Иссахара; она не хочет входить: знает, что туда не должно входить никому, кроме царя и первосвященника; но Мерира успокаивает ее: «Ничего, со мною можно!» — берет ее за руку, вводит. В тусклом свете лампад призрачно бледнеет на стене плоское изваяние Сфинкса: тело львиное, львиные задние лапы, а руки и голова человеческие, лицо невыразимо странное, тонкое, острое, птичье, старое, древнее, вечное. «Если бы человек промучился в аду тысячу лет и снова вышел на землю, у него было бы такое лицо», — шепчет ей Мерира на ухо. «Кто это?» — хочет она узнать и не может: вдруг узнает и просыпается с криком нездешнего ужаса: «Ахенатон!»

Царский врач Пенту лечил ее так искусно, что ей скоро сделалось лучше. Но, может быть, уход неутомимой сиделки, царицы, был для нее целительнее всех лекарств. Царица ухаживала за нею, как родная мать, не отходила от нее ни на минуту, ночей не спала, хотя сама была нездорова: кашляла, и каждый вечер рдели на щеках ее два пятнышка.

Всякий раз, как Дио видела над собой это прекрасное измученное лицо тоже раненной насмерть, — ей хотелось плакать.

От царицы узнала она, что произошло на Дворе Нищих после того, как Иссахар ударил ее, Дио, ножом и она лишилась чувств.

«Бог чудом спас царя», — говорили все. Когда уже злодей занес над ним нож, какое-то ужасное виденье предстало ему; нож выпал из рук его, и сам он упал к ногам царя. Царь, думая, что Дио убита, склонился и обнял ее с таким страшным воплем, что только тогда поняли все, как он ее любит. Долго не могли его поднять. Когда же врач Пенту, наконец, успокоил его, что Дио жива, он поднялся весь в ее крови. «Кровью ты с ним и со мной породнилась», — прибавила царица, рассказав ей об этом, и улыбнулась сквозь слезы.

Часть телохранителей бросилась на Иссахара, чтобы убить его тут же, на месте: но другая часть отняла его у них по приказанью Маху и Рамоза: только эти двое в общем смятеньи сохранили присутствие духа и вспомнили, что, прежде чем казнить злодея, надо его допросить. Иссахара отвели в тюрьму и здесь допросили, но узнали немного: он никого не выдал, только признался, что, когда поднял нож на царя, какое-то виденье поразило его, а какое именно, не хотел сказать, только все бормотал себе под нос что-то на языке Пархатых об ихнем царе Машиахе — Мессии, да повторял нелепые слова: «Воззрят на Того, Кого пронзили!». Но кто этот Пронзенный, тоже сказать не хотел, а потом вдруг совсем замолчал.

Пытка в святом уделе Атона запрещена была царским указом, но для такого важного случая прибегли и к пытке. Языка, однако, не развязали ему ни антилопьи шелепы, ни гиппопотамьи бичи. Маху и Рамоз должны были, наконец, отступить от него, так и не добившись толку.

В ту же ночь он тяжело заболел или притворился больным, чем-то вроде белой горячки. Опасаясь, как бы злодей не умер до казни, Рамоз поспешил испросить у царя смертного приговора. Но царь напомнил ему, что смертная казнь в уделе Атона отменена. Когда же тот предложил вывезти злодея в другой удел, чтобы там казнить, царь усмехнулся, пожал плечами и сказал: «Бога не обманешь, мой друг! Этот человек хотел меня убить здесь — здесь же должен быть и судим». — «Не судим, а помилован», — понял Рамоз и возмутился: решил казнить его потихоньку руками тюремщиков. Но и это не удалось: старые тюремщики заменены были новыми, получившими строгий приказ сохранить узнику жизнь.

Настоящая или мнимая болезнь Иссахара скоро прошла. Царь, тоже полубольной, — вскоре после покушенья сделалась у него падучая, и он все не мог оправиться, — посетил узника в тюрьме и долго, мирно беседовал с ним почти наедине: стража стояла вдали. А через несколько дней узнали, что злодей бежал.

Три старших царевны, Маки, Рита и Анки, помогали царице ухаживать за Дио. От них узнала она о ходивших по городу слухах, будто бы сам царь помог бежать Иссахару, а бежал-де он недалеко: тут же, в городе, прячется, выжидая, может быть, нового случая покуситься на жизнь царя.

«Ныне царь осрамил лица всех верных слуг своих, потому что возлюбил ненавидящих его и возненавидел любящих!» — воскликнул Рамоз, узнав о бегстве Иссахара, и вспомнил при этом слова, сказанные дядькой и тезкой отца государева, старцем Аменхотепом Премудрым: «Если хочешь, государь, послужить богам и очистить Египет от скверны, изгони всех Иадов, Пархатых!»

— Прав Гиппопотамчик миленький! — заключила Анки рассказ, — «Гиппопотамчиком» называла Рамоза за тучность, — и вдруг сжала кулачки, затопала ножками, чуть не плача от злости. — Срам, срам на всех нас, что Изка Пархатый помилован!

Дио ничего не ответила, но у нее промелькнула мысль: «Кровью мы с ним породнились, да кровь-то, видно, своя и чужая ему как вода!» И хотя она тотчас сама устыдилась этой мысли, но след ее остался в душе.

Царь часто бывал в Мару-Атону, но царица редко пускала его к больной, особенно в первые трудные дни: знала, что он не умеет обращаться с больными. Разговоры его с Дио были странно-пусты.

— Что это я все о пустом говорю? — удивился он однажды, оставшись с ней наедине. — Оглупел, что ли? Знаешь, Дио, я бываю иногда ужасно глуп, до смешного. Должно быть, от болезни…

Помолчал и прибавил с тою детски робкой, как будто виноватой, улыбкой, от которой у нее всегда сжималось сердце:

— Хуже всего то, что иногда и самое святое делаю глупым, смешным: точно вор, — украл и осквернил святыню…

— Зачем ты так говоришь? — воскликнула Дио с негодованьем.

— Ну, прости, не буду… Что, бишь, я хотел? Да, насчет Иссахара. Его-то я простил не от глупости. Он хороший человек…

Вошла царица, разговор оборвался. Дио была этому рада: сердце у нее билось так, как будто нож Иссахара опять вонзился в рану.

К месяцу Паонзу, Марту-Апрелю, она была уже почти здорова, но еще слаба.

В первый раз выйдя в сад, удивилась: сразу после зимы наступило жаркое лето; весны как не бывало.

Странная тоска напала на нее в эти знойные дни южной, мнимой весны. «Кто пьет воду из Нила, забывает отечество», — говорили египтяне. Ей казалось, что и она его забыла. Отчего же тоска? «Ни отчего, — утешала себя, — просто глупость, вот как у царя, от болезни. Пройдет». Но не проходило.

В саду Мару-Атону, у Большого пруда, против женского терема, где жила Дио, посажено было деревцо, редчайшее в Египте, привезенное в подарок царевне Макитатоне из Полуночной Фракии, молоденькая березка, белоствольная, стройная, тонкая, как тринадцатилетняя девочка. Царевна очень любила ее; сама ухаживала за нею, поливала, окапывала и обкладывала свежим нильским черноземом.

Дио тоже полюбила березку. Каждый день смотрела, как набухают почки и выходят из них желто-зеленые, клейкие, сморщенные, словно личики новорожденных, листики; целовала их, нюхала, закрывая глаза, и казалось, вот-вот закукует кукушка, запахнет талым снегом и ландышем, как в родных лесах, на Иде-горе, родной настоящей весной.

Когда станицы журавлей улетали на север с уныло-призывным курлыканьем, она протягивала руки к ним: так бы и улетела с ними! Глядя на вечно-синее, мертвое небо, тосковала о родных, живых облаках. Прикладывая ухо к раковине, жадно слушала гул ее, подобный гулу волн морских: видела море во сне и плакала. Раз понюхала только что купленную Зенрой новую губку и чуть наяву не заплакала.

Был у нее критский резной аметист, подарок матери, с тончайшим рисунком: голые, наклоненные ветром все в одну сторону ветлы на затопленном лугу, ветхий завалившийся плетень с торчащими кольями, дождевая осенняя рябь на воде: скучно, скудно все, а душу бы, казалось, отдала, чтоб это снова увидеть. Но знала, что никогда не увидит, не вернется на родину — сама не захочет. Не оттого ли и тоска? Так, может быть, светлые тени в раю тоскуют о темной земле.

Однажды, ранним утром, сидела она у Макиной березки и слушала, как в горной степи, над Мару-Атону, плачет пастушья свирель. Знала песнь и певца: песнь об умершем боге Таммузе, а певец — Энгур, сын Нурдагана, вавилонянин, старый пастух, слуга Таммузадада, привезенный ею в Египет с острова Крита. Медленно падали звуки свирели, однообразно-унылые, звук за звуком, как слеза за слезою:

О Таммузе далеком плач подымается!

Матка-овца и ягненок заколоты,

Матка-коза и козленок заколоты.

О Сыне возлюбленном плач подымается!

Дио слушала, и казалось ей, что плачет в этой песне вся тварь о Сыне грядущем — не приходящем: «Когда же, когда же, Господи?»

Все было тихо, недвижно; только над песчаными дорожками сада, несмотря на ранний час, воздух уже мреял от зноя, струился, как расплавленное стекло.

Вдруг на верхушке пальмы зашевелился, точно ожил, веерный лист: один, другой, третий. Жаркий ветер пахнул, как из печи; закурился песок на дорожке; свет померк; небо помутнело, пожелтело необычайно, невиданно, похоже на конец мира. И не успела она опомниться, как весь сад зашумел, загудел под внезапно налетевшим вихрем. Сделалось темно, как ночью.

Дио побежала домой. Вихрь валил ее с ног, жег лицо, слепил глаза песком. Дыханье спиралось, кровь стучала в висках, ноги подкашивались. Двадцати шагов не оставалось до дому, но казалось, не добежит, упадет.

— Скорее, скорее, доченька! — закричала ей Зенра с крыльца, схватила за руку, втащила в сени, с трудом, под рвущим ветром, захлопнула дверь и засунула засовом.

— Что это, няня? — спросила Дио.

— Шехэб, язва Сэтова, — ответила старушка шепотом, приложив, как на молитве, обе ладони ко лбу.

Шехэб, юго-восточный ветер, дует из Аравийской пустыни. Огненные тучи песка, взметаемые вихрем до неба, падают косо и шумно, как град. Солнце багровеет, чернеет, как уголь. В полдень надо зажигать огни. В черном, душном, как бы подземном, мраке люди и животные задыхаются, растенья погибают. Вихрь длится не более часа; если бы продлился, все сгорело бы, как в огне пожара.

В огненном мраке Шехэба Дио лежала на ложе, как мертвая. Буря выла за стеною так, что весь дом сотрясался, точно рушился. Кто-то, казалось, стучал кулаками и бросал пригоршнями песка в запертые ставни окон. Пламя лампады колебалось от ветра, проникавшего сквозь стены.

Вдруг дверь отворилась, кто-то вошел.

— Зенра, ты? — окликнула Дио.

Вошедший не ответил. Приблизился к ложу. Дио узнала Таммузадада и не испугалась, не удивилась, как будто ждала его. Он наклонился к ней, усмехнулся: нет, не Таму, — Мерира. Пристальней вгляделась — опять Таму, и опять Мерира; то один, то другой; перемежались, переливались, как два цвета на двуличневой ткани. Ниже наклонился, заглянул ей в глаза, как будто спросил. Знала, что если бы только глазами ответила «нет», он ушел бы; но молча закрыла глаза. Он лег рядом с нею и обнял ее. Она лежала как мертвая.

Когда он ушел, подумала: «Сейчас пойду удавлюсь!» Но все лежала как мертвая. Может быть, уснула, а когда проснулась, Шехэб затих, прояснело и огни лампад побледнели. Вошла Зенра, и Дио поняла, что это был бред.

После Шехэба наступили свежие дни. Сладкое дыханье северного ветра веяло под кущами вечнозеленых пальм и кедров, благоухавших, как фимиамные кадильницы. Только изредка доносился оттуда, где был Шэол, смрад как бы тлеющей падали, и Дио тогда вспоминала свой бред в Шехэбе. Это была последняя вспышка болезни. Рана зажила так, что от нее остался только бледно-розовый, на смуглой коже, рубец над левым сосцом, и Дио была уже здорова.

Царь однажды подарил ей великолепный свиток папируса, золотистого, как старая слоновая кость, углаженного кабаньим зубом до совершенной гладкости, тонкого, крепкого, нетленного.

Папирус был дорог и употреблялся только для самых важных записей; все же прочее писалось на глиняных или деревянных дощечках, плоских, белых камнях или даже на черепках глиняной битой посуды.

Дио долго искала и не могла найти, какого писанья достоин этот драгоценный свиток; наконец, нашла.

Все ученье царя было устно: он сам никогда ничего не записывал и другим не позволял это делать.

«Пропадет, сотрется все, как след ноги на песке», — часто думала Дио с горестью, и вот решила: «Запишу на свитке ученье царя; воли его не нарушу: свитка никто из живых не увидит; но кончу писать — зарою в землю: может быть, выроют и прочтут люди грядущих веков».

Так и сделала.

Тайно ото всех, по ночам, сидя на полу, перед низким поставцом с наклонной дощечкой для папируса выводила на нем остро отточенным концом тростника тесные столбцы иероглифных письмен, сокращенных в беглую скоропись, и каждый столбец покрывала кедровым лаком, делавшим письмо неизгладимым.

Слово премудрости царя Ахенатона Уаэнра Неферхеперура — Радости-Солнца, Сына-Солнца-Единого, Естества-Солнца-Прекрасного, слышала и записала Дио, дочь Аридоэля, Кефтиянка, жрица Великой Матери.

Царь говорит:

«Атон, лик божий, круг солнца, — образ видимый невидимого Бога. Людям открыть Сокровенного, — в этом всё».

«Дед мой, царевич Тутмоз, охотясь однажды в пустыне Пирамид, устал, лег и уснул у подножья великого Сфинкса, засыпанного песками в те дни. Сфинкс явился ему во сне и сказал: "Я — отец твой, Атон; я дам тебе царство, если отроешь меня из песков". Так он и сделал; так и я делаю: отрываю Бога живого из мертвых песков — мертвых сердец».

Царь говорит:

«Три естества в Боге: Зэтут — Лучи, Неферу — Красота, Мерита — Любовь; Круг Солнца, Свет и Тепло; Отец, Сын и Мать».

«Знак Атона, круг солнца с тремя простертыми вниз лучами-руками, понятен всем людям, и мудрецам, и детям».

«Все ложные боги да истребятся Единым Истинным; да вспомнят Его и обратятся к Нему все концы земли и да поклонятся Ему все народы».

«Не умащения мертвых, не бальзам, не соль, не смола, не селитра — лекарство от смерти, а милость, любовь. Милуйте друг друга, люди, милуйте друг друга, и смерти не увидите вовек!»

Царь сказал злодею, покушавшемуся на жизнь его, Иссахару израильтянину: «Ваш Бог приносит всех в жертву Себе, а мой — Себя в жертву всем».

«Глыбы гранита в каменоломнях Египта взламывают так: пробуравливают в камне отверстие, вгоняют в него деревянный клин, смачивают его водою, и разбухающее дерево ломает камень. Вот и я такой клин».

«Есть у Египтян изображенье Озириса-Сэта, бога-дьявола, с двумя головами на одном теле, как бы двух близнецов сросшихся. Я хочу их рассечь».

«Мертвая точка Египта — равновесье двух чаш на весах. Я хочу его нарушить».

«Как мало я сделал! Поднял крышку гроба над Египтом и знаю, после меня крышка снова опустится. Но знак подан, подан знак грядущим векам!»

«Когда мне было лет восемь, я смотрел однажды, как воины складывали в кучу перед государем, отцом моим, кисти рук, отрезанные от павших в битве врагов, и мне сделалось дурно от трупного запаха. Думая о войне, я всегда вспоминаю этот запах».

«Роспись была на стене Чарукского дворца близ Фив, где я провел детство: морское сраженье Египтян с Кефтийцами; вражьи суда погибают, люди тонут, а египтяне протягивают им шесты, багры, весла: спасают врагов. Кто-то смеялся при мне, глядя на роспись: "Этаких дураков нигде не сыщешь, кроме Египта!" Я тогда не знал, что ответить, да и теперь не знаю, а все-таки счастлив, что родился в земле таких дураков».

«Величайший царь Египта — Аменемхет, написавший на гробе своем:

Люди при мне жили в мире и милости,

Луки и мечи при мне лежали праздные».

«Ликует бог, вступая в битву и видя кровь», — сказано в победной надписи царя Тутмоза Третьего, Завоевателя, богу Амону. «Амон — бог войны, Атон — бог мира. Надо между ними сделать выбор. Я сделал».

«Будет война, пока много народов, много богов; когда же будет один Бог, один род человеческий, наступит мир».

«Мы, Египтяне, презираем Иадов, Пархатых; но, может быть, они больше нашего знают о Сыне; мы говорим о Нем: "был", а они говорят: "будет"».

Царь сказал мне одной и не велел говорить никому:

«Я — Радость-Солнца — Ахенатон? Нет, еще не радость, а скорбь; еще не свет, а тень солнца грядущего — Сына!»

Много и других слов царя записала Дио в свитке своем; кончила же песнью Атону: Богу Атону, живому, единому, песнь царя Ахенатона Уаэнра Неферхеперура.

Если дойдет мой свиток до вас, люди грядущих веков, помолитесь обо мне в благодарность за то, что я сохранила вам эту песнь, из всех песен Господних сладчайшую, да вкушу я хлеба на вечной вечери с царем моим возлюбленным, Ахенатоном, вестником солнца грядущего, Сына.

Чудно явленье твое на востоке,

Жизненачальник Атон!

Когда восходишь ты на краю небес,

То наполняешь землю красотой твоей.

Всю тварь обнимают лучи твои,

Всех живых пленил ты в свой плен, —

Заключил в узы любви.

Ты далек, но лучи твои близко;

Шествуешь в небе, но день — твой след на земле.

Когда же почиешь на западе, —

Люди лежат во тьме, как мертвые;

Очи закрыты, головы закутаны;

Из-под головы у них крадут, — не слышат во сне.

Всякий лев выходит из логова,

Из норы выползает всякая гадина:

Воздремал Творец, и безглагольна тварь.

Ты восходишь, — земля просвещается:

Посылаешь лучи твои, — мрак бежит.

Люди встают, омывают члены свои,

Облекаются в ризы свои,

Воздевают руки, молятся;

И выходит человек на работу свою.

Всякий скот пасется на пастбище,

Всякий злак зеленеет в полях,

Птицы порхают над гнездами,

Подымают крылья, как длани молящие;

Всякий ягненок прыгает;

Всякая мошка кружится:

Жизнью твоею оживают, Господи!

Лодки плывут вверх и вниз по реке;

Все пути тобой открываются.

Рыбы пляшут в воде пред лицом твоим;

Проникают лучи твои в сердце морей.

Ты образуешь зародыш в теле жены,

В теле мужа семя творишь.

Сохраняешь дитя во чреве матери,

Утешаешь его, чтоб не плакало,

Прежде чем его утешит мать.

Шевелится ли птенчик в яйце своем, —

Ты даешь ему дыхание

И силу разбить скорлупу.

Выходит он из яйца, шатается,

А голосом своим уже зовет тебя.

Как многочисленны дела твои, Господи,

Как сокровенны, Единый, Ему же нет равного!

Создал ты землю по сердцу твоему,

Когда никого с тобою не было в вечности;

И человеков создал, и скотов полевых,

Все ходящее на ногах по земле

И парящее на крыльях в воздухе.

Создал Сирию, Нубию, а также Египет.

Каждый народ утвердил ты в земле его,

Каждому все сотворил на потребу.

Меру жизни и пищу отмерил им,

Разделил племена их по говору,

И по цвету лица, и по образу.

Нил извел ты из мира подземного,

Да насытишь благами людей твоих;

Нил другой сотворил ты на тверди небес,

Чтобы воды его низвергались дождем,

Напояли диких зверей на горах,

И поля, и луга орошали.

Как велики дела твои, Господи!

Нил небесный ты дал чужеземцам,

Нил подземный — египтянам.

Кормишь всякий злак, как дитя свое.

Времена года ты создал для тварей своих:

Зиму — да прохлаждаются,

Лето — да вкушают тепло твое.

Создал небеса далекие,

Дабы созерцать из них всю тварь свою.

Приходишь, уходишь, возвращаешься,

И творишь из себя, из единого,

Тысячи тысяч образов:

Племена, города и селенья,

И поля, и дороги, и реки —

Видят все вечное солнце твое,

Твой восход — им жизнь, твой закат — им смерть.

Когда полагал основанья земли,

Открыл ты мне волю свою,

Сыну своему, вечно сущему, от Отца исходящему,

И дочери своей возлюбленной

Нефертити, Прелести-прелестей-солнечных,

Цветущей во веки веков.

Ты, Отец, в сердце моем,

И никто тебя не знает,

Знаю только я, твой сын,

Ахенатон Уаэнра,

Радость-Солнца, Сын-Солнца-Единственный!

Кончив писать, Дио вложила свиток в глиняный сосуд, запечатала его свинцовой печатью с солнечным кругом Атона, дождалась ночи, взяла заступ и пошла в сад, к Макиной березке у Большого пруда.

В огненном вихре Шехэба деревцо увяло, листья почернели и свернулись в трубочку, но корни были еще живы. Маки вырыла его, чтобы пересадить в новую ямку со свежей землей, но, должно быть, не успела кончить работу до ночи: дерево лежало над ямкой.

Дио вырыла ее поглубже, положила в нее глиняный сосуд, зарыла и сравняла землю.

Тут же, в цветнике над прудом, цвела белая роза. В тишине апрельской ночи летали светляки, как искры. Один из них зарылся в розу, точно огненное сердце забилось в цветке. Дио подошла к нему, поцеловала его и подумала: «Если когда-нибудь люди прочтут мой свиток, то соединят Ахенатона с Дио: я буду в нем, как этот огонь в цветке».

X

Щелкнул бич, кони взвились, закачались перья на гривах, пена слетела с удил снежными хлопьями, и колесница помчалась, как вихрь. Воздух свистел в ушах: львиный хвост, прикрепленный сзади к поясу царя, и пунцовые ленты белой одежды его бились по ветру. Царь правил сам. Дио стояла за ним.

Миновали пальмовые рощи и нивы с желтыми колосьями выше человеческого роста; блеснул в последний раз далекий Нил, и грозно обняло их молчанье пустыни, необозримо расстилавшейся, то темно-бурой, то стеклянно-сверкающей.

Щурясь на лоснящиеся змеи песчаных дорог в степи, углаженных возкою тяжестей, Дио вспоминала ледниковый, оттепельный наст, блестевший под солнцем на Диктейской горе. Воздух струился от зноя, дрожал ослепительно. Копчик застыл в темно-, как бы черно-синем небе. Иногда пробегала по земле тень от облака, быстрая, и еще быстрее — антилопа; вдруг останавливалась, вытянув шею, нюхала ветер и потом бежала дальше, легкая сама, как ветер.

Солнце уже заходило, когда путники увидели на высокой скале Аравийских предгорий одну из пограничных плит, обозначавших Атонов удел.

Там, на круче, никому недоступной, кроме ветра, солнца да орлов, вечно навеваемые волны зыбучих песков полузасыпали, точно похоронили заживо, лики царя Ахенатона и царицы Нефертити. Только с отвесной скалы можно было спуститься к ним, вися на веревке. Так и сделал кто-то, должно быть, враг Атоновой веры, чтобы разбить их и надругаться над ними.

Царь вышел из колесницы. Черная тень от него легла на белый песок, длинная, как бы до самого края земли.

Послышался стук копыт. Подъехали великий жрец Мерира и страженачальник Маху.

— Только бы найти негодяев, тут же, на месте, убью! — воскликнул Маху с негодованьем, взглянув на поруганные лики.

— Э, полно, друг, — ответил царь, улыбаясь. — Все равно пески завеют — ничего не останется!

Маху пошел готовить ночлег: царь хотел ночевать в пустыне.

Рядом было тесное и темное, как гроб, ущелье, где, вырубленные в скалах, зияли зевы гробов царевниных. Тут же старая смоковница зеленела неувядаемо на мертвых песках и цвел шиповник с медово-розовым запахом: тайно поили их воды подземных ключей.

Царь с Дио и Мерирой спустились в ущелье, чтоб осмотреть гробницы.

Кончив осмотр, пошли наверх, косогором, по узкой тропе, шакальему следу, беседуя.

— А что, Мерира, готов указ о богах? — спросил царь.

Дио поняла, что речь идет об указе, который должен был отменить почитанье всех старых богов.

— Готов, — ответил Мерира. — Только, прежде чем объявлять его, подумай, государь.

— О чем?

— Как бы царства не лишиться.

Царь посмотрел на него молча, пристально и потом опять спросил:

— Что же делать, мой друг, чтобы царства не лишиться?

— Сколько раз говорил я тебе, Уаэнра: милостив будь к себе и другим.

— К себе и другим? Разве это можно вместе?

— Можно.

— А ты, Дио, что думаешь?

— Я думаю, нельзя.

Мерира взглянул на нее исподлобья, с тихой усмешкой.

— А помнишь, Мерира, кто сказал: «Я знаю день, когда меня не будет»? — спросил царь.

— Помню: бог Озирис.

— Нет, человек Озирис. Воля Отца, чтобы Сын страдал и умер за всех. Благословен Отец мой небесный! Я тоже знаю день, когда меня не будет. Вот уже наступает — уже наступил мой день. Ныне кончается царство мое, ныне исполни последнюю волю царя твоего, Мерира, сын Нехтанеба, объяви повеленье о ложных богах и о Боге едином, истинном, Ему же слава во веки веков!

— Воля твоя, государь, будет исполнена, но помни: зажжешь пожар — не потушишь…

— А ты думал, поиграем огнем и потушим? — сказал царь, усмехаясь, положил ему обе руки на плечи и опять заглянул в глаза его молча, пристально.

— Знаю муку твою, Мерира, — молвил тихо, почти шепотом. — Ты все еще не решил, друг ты мне или враг. Может быть, решишь скоро. Помни одно: я тебя люблю. Не бойся же, друг мой, враг мой возлюбленный, будь другом или врагом до конца. Помоги тебе Бог!

Обнял и поцеловал его.

Подали колесницу. Царь вошел в нее. Дио — за ним. Щелкнул бич, кони взвились, и колесница помчалась, как вихрь.

Долго Мерира смотрел ей вслед, а когда она скрылась в последних лучах заходящего солнца, он протянул к нему руки и воскликнул:

— Сам ты себе напророчил, Ахенатон Уаэнра: ныне заходит солнце твое, ныне царству твоему наступает конец!

Уже стемнело, когда, выехав далеко в горную степь, царь остановил колесницу и вышел из нее. Дио привязала коней к воткнутому глубоко в песок древку копья. Царь сел на камень, и Дио — у ног его.

Он указал ей на далекий огонь костра в степи.

— Что это? — спросила она.

— Маху, чудак, — ответил царь. — Все ходит за мной по пятам, сторожит; должно быть, боится, что убегу.

Оба замолчали. Дио ждала, чтоб он заговорил: знала, что для того и выехал с нею в пустыню, чтобы говорить наедине.

— Нужно мне тебя о чем-то спросить, Дио, и вот все не могу, нет слов, — начал он тихо, не глядя на нее.

Опять помолчал и потом заговорил еще тише:

— Знаешь, что сказал мне Изеркер, когда я спросил его, за что он хотел меня убить? «За то, что ты, будучи человеком, делаешь себя Богом». Хорошо сказал, не правда ли?

— Нет, нехорошо, ведь ты себя не делаешь Богом.

— Не делаю, нет, лучше бы тому человеку на свет не родиться, кто себя сделает Богом. Но это одно, а есть и другое; и одно на другое похоже, так что иногда не различить… и вдруг перевертывается; так, так, — и вдруг наоборот…

Бормотал косноязычно, путался, сбивался, искал и не находил слов; наконец, совсем запутался, махнул рукой безнадежно:

— Нет, не могу! В другой раз скажу…

Дио улыбнулась, взяла руку его и начала ее тихонько гладить, целовать, успокаивать его, как ребенка.

— Лучше сейчас скажи, Энра!

Энра было уменьшительное от Уаэнра; так называли его только самые близкие люди.

— Ты очень хорошо говоришь, я все понимаю. Ты себя Богом не делаешь, — это одно, а что же другое? — старалась она помочь ему, как школьнику, забывшему урок.

— Что другое? — начал он опять и вдруг заспешил, обрадовался. — Помнишь молитву: «Ты, Отец, в сердце моем, и никто тебя не знает, — знаю только я, твой сын»? Я это сказал и не отрекаюсь, — не отрекусь никогда. Это во мне, как звезды в небе. Но это — когда не боюсь, а когда боюсь, молю Отца: «Другого пошли, пошли другого, я не могу!» Вот и сейчас боюсь. Все думаю, что я взял на себя? Разве это человек может вынести? Ты как думаешь, Дио, может?

— Не знаю, Энра…

— И ты не знаешь?

Он взглянул на нее так, что сердце у нее сжалось. Вдруг обняла его колени и воскликнула:

— Нет, знаю: ты можешь — ты один!

Он ничего не ответил и закрыл лицо руками. Опять долго молчали.

Вызвездило. Млечный путь заклубился раздвоенным облаком, от края до края пустыни; холодно искрилось семизвездье Туарт-Гиппопотамихи, и жарко пылали стожары.

Царь отнял руки от лица и посмотрел на Дио. Тихо было лицо его, как эта ночная пустыня и звездное небо над ней. Но Дио содрогнулась: вспомнился ей Сфинкс с лицом Ахенатона: если бы человек тысячу лет промучился в аду и снова вышел на землю, у него было бы такое лицо.

— Дио, сестра моя, возлюбленная, зачем ты пришла ко мне, зачем полюбила меня? — проговорил он, ломая руки. — Мне без тебя было легче; я тогда не знал себя, не видел. В первый раз увидел в тебе и ужаснулся: кто я? кто я? Уйди же! Зачем тебе мучиться со мной?

— Нет, брат мой, я никогда от тебя не уйду, я хочу с тобою мучиться!

— Из огня спаслась, и опять в огонь?

— Да, в твоем огне хочу сгореть!

Читать далее 

Главная | Биография | Произведения | О мережковском | Ссылки | Статьи | Контакты